Человек недостойный

22
18
20
22
24
26
28
30

Долго мою душу терзало не само надругательство над Ёсико, а то, что поругана ее доверчивость, — терзало так, что жить было тошно. Меня, безобразно пугливого, заглядывающего и глаза каждому встречному для того, чтобы уловить его настроение, меня, напрочь потерявшего способность верить людям, — меня незамутненная доверчивость Ёсико освежала, как брызги водопада Вакаба. И вот одна ночь сделала ее настоящей помойкой. С того вечера Ёсико стала как-то болезненно реагировать на мое настроение. Стоило мне окликнуть ее, как она вздрагивала, не знала, куда девать глаза. Я пытался ее рассмешить, паясничал перед ней, но она только трепетала от страха и все старалась быть как можно предупредительней.

Да неужели же светлая доверчивость — источник прегрешений?

Я начал копаться в книгах, повествовавших о надругательствах над замужними женщинами, но нигде не вычитал о происшествии более диком, чем то, что произошло с Ёсико. Если бы хоть какое-то чувство связывало ее и того коммерсанта, что-то вроде любви, — я, как это ни парадоксально, легче перенес бы беду; но была только летняя ночь и была доверчивость Ёсико. И вот — такой удар в самое чувствительное место. Я выплакал голос, поседел; Ёсико отныне всю жизнь была вынуждена бояться меня.

Во всех книгах главное — простит муж измену жены, или нет; мне же эта проблема не казалась столь важной. Ах, как счастливы мужья, обладающие правом прощать или не прощать! Не можешь простить — не велика беда, тихо оставь жену и найди другую; а не хочешь — можно и притерпеться, простить. Во всяком случае, такой муж способен найти кучу вариантов, чтобы все полюбовно уладить. Хотя, безусловно, для любого мужчины это страшный шок, но он не бесконечен, как, скажем, морские приливы и отливы. Муж, имеющий права, какое-то время пребудет в гневе праведном, но в конце концов справится с бедой. Но не так в моем случае: у меня ведь нет никаких прав, ведь как ни рассуждай — виноват прежде всего я сам. Так вправе ли я гневаться на Ёсико? Даже упрека высказать не могу; поругана она лишь потому, что обладает редким прекрасным качеством, о котором я сам всю жизнь страстно мечтал, которого с детских лет жаждал, — кристально чистой доверчивостью к людям...

Так неужели кристальная доверчивость преступна?

Если ценность того единственного, к чему я стремился, сомнительна,— что же я могу понять в этом мире? Чего желать? Или нет ничего, кроме алкоголя? С утра я наливался дешевым сакэ, выглядеть стал жалко, зубы попортились и выпали; работа тоже шла плохо: мои комиксы походили более на непристойные рисунки. А если быть откровеннее — я просто стал делать копии порнографических рисунков и тайком сбывать их: нужны были деньги для сакэ. Когда передо мной оказывалась Ёсико, когда она виновато отводила глаза, мой мозг сверлила одна мысль, которую я не мог прогнать: эта баба ведь совсем не способна за себя постоять, может, коммерсант насиловал ее не однажды? А может, и Хорики тоже? И еще кто-нибудь, кого я совсем не знаю? Одно сомнение рождало другое, но смелости разрешить их, прямо поговорив с Ёсико, тоже не было. Опять беспокойство и страх замучили меня, и я, чтобы забыться, пил. Порой робко, замирая от ужаса, пытался выведать какие-нибудь подробности. В душе одни переживания сменялись другими, но внешне я, как когда-то, дурачился, ласкал Ёсико (то были отвратительные, адовы ласки), после чего погружался в сон, как в грязь.

В конце того же года, вернувшись однажды домой очень поздно и, конечно же, мертвецки пьяным, я захотел попить подслащенной воды и стал искать сахар (Ёсико уже спала). Найдя сахарницу, открыл крышку и обнаружил, что сахара нет, но внутри нашел продолговатый бумажный пакетик. Прочитав этикетку, я оцепенел. Половина ее была оторвана, но на уцелевшей латинскими буквами значилось: DIAL.

Диал — снотворное; я в то время, несмотря на бессонницу, снотворных еще не пил, ограничиваясь алкоголем, но представление о них имел. В этом пакетике находилась смертельная доза, даже больше. Пакет еще не был распечатан, но на всякий случай имелся... Бедная дурочка. Сама она не знала латинских букв и наивно полагала, что, если оторвет надпись по-японски, никто ничего не поймет. (Грех неведом тебе, Ёсико!) Стараясь не шуметь, я тихонько налил в стакан воды, разом отправил все таблетки в рот и спокойно запил их, после чего выключил свет и лег в постель...

Трое суток я был ни жив ни мертв. Доктор, полагая, что я неумышленно выпил много снотворного, сообщить в полицию не торопился. Когда я стал приходить в себя, первое, что я произнес в бреду, было: «Хочу домой». Что за дом я имел в виду, неясно мне самому. Во всяком случае, все слышали именно эти слова, да еще горькие рыдания.

Постепенно пелена спала с глаз, и я увидел сидящего у изголовья Палтуса; лицо у него было очень недоброе.

— И раньше тоже — именно в конце года, когда голова кругом идет от всяких дел, — именно в конце года он устраивает такие фокусы. Сил никаких уже нет... — говорил Палтус сидевшей тут же «мадам» из бара в Кёбаси.

— Мадам! — позвал я.

— А? Ну что, пришел в себя?! — Она радостно засмеялась и прижалась лицом к моим щекам.

Слезы потекли у меня из глаз.

— Дайте мне уйти от Ёсико, — эти слова вырвались у меня неожиданно для меня самого.

«Мадам» приподнялась и чуть слышно вздохнула.

А дальше я... — бог знает, что это было: невольный фарс ли, просто глупость, или что-то другое, не поддающееся определению, — но только с языка сорвалось:

— Хочу туда, где не будет женщин.

Сначала Палтус громко загоготал, потом захихикала «мадам», и, наконец, глотая слезы, конфузливо улыбнулся я сам.

— Это ты молодец! Это лучше всего, — не переставая гоготать, говорил Палтус. — Это прекрасно — отправиться туда, где нет женщин. С женщинами жизнь — не жизнь. Это ты хорошо придумал: «туда, где не будет женщин»!..