– Продолжаю рассказ, мудрейший.
Вернувшаяся со свидетельством мать взволнована донельзя и разговорчива, как расчирикавшийся воробей.
– Сяотун, а Лао Лань на деле не такой уж плохой, как нам кажется, я ещё гадала, как он себя поведёт, а он без лишних слов взял и вручил мне свидетельство.
Она ещё раз развернула передо мной это свидетельство с красной печатью, потом заставила выслушать воспоминания о тернистом пути, пройденном нами после того, как отец покинул нас. Её рассказ был полон печали, но гораздо отчётливее в нём звучали удовлетворение и гордость. Меня клонило ко сну, вскоре глаза уже не открывались, я уронил голову и заснул; проснувшись, я увидел, что она, накинув куртку и прислонившись к стене, одна в темноте продолжает бубнить одно и то же на все лады. Не будь я смельчаком с детства, точно перепугался бы до полусмерти. На этот раз долгая болтовня матери была лишь генеральной репетицией, настоящее представление, считай, началось в один из вечеров через полгода, когда мы наконец воздвигли большой дом с черепичной крышей. Тогда мы обитали в хижине, временно возведённой во дворе, было начало зимы, и в свете луны большой дом смотрелся великолепно, облицованные цветной мозаикой стены сияли. Хижина с четырёх сторон продувалась ветром, холод был собачий, слова матери со свистом вырывались наружу, а у меня из головы не шла перебираемая руками мясника свиная требуха.
– Эх, Ло Тун, Ло Тун, ублюдок ты неблагодарный, – говорила мать, – ты думал, что мы вдвоём с сыном без тебя не проживём? Тьфу! Мы не только выжили, но и большой дом с черепичной крышей построили! У Лао Ланя дом пять метров высотой, а наш – пять десять, на целых десять сантиметров выше! У него дом бетоном оштукатурен, а наш цветной мозаикой облицован!
Эта её страсть к пустому тщеславию вызывала у меня непреодолимое отвращение. У Лао Ланя дом снаружи в бетоне, зато внутри потолок из трёхслойной фанеры, стены первоклассной плиткой выложены, полы мраморные. А у нас снаружи цветная мозаика, а внутри стены известковые, балки и столбы торчат, пол неровный, один слой шлака и уложен. Дом Лао Ланя – то, что называется «в пирожке мясо внутри, а не по бокам», а наш близок к тому, что называется «ослиный навоз – снаружи один блеск». Лунный свет освещает её рот, словно кинокамера выхватывает крупный план. Губы беспрестанно двигаются, в уголках рта скопилась белая пена; я укутываюсь с головой влажным одеялом и засыпаю под её болтовню.
Хлопушка одиннадцатая
– Помолчи, мальчик, – женщина впервые заговорила, и между звуками словно протянулась медовая нить. По её голосу я чувствую, что она уже многое хлебнула в жизни. С лёгкой улыбкой, исполненной таинственного намёка, она отходит на пару шагов и усаживается на неизвестно когда появившийся, а может, всегда там и стоявший тёмно-красный стул из палисандра. Она махнула мне рукой и снова сказала: – Мальчик, помолчи, я знаю, о чём ты думаешь.
Я не мог оторвать взгляд от её тела. Я смотрел, как она, не спеша, словно на театральном представлении, расстёгивает на этом большом халате медные пуговицы, затем, потянув за полы, резко выпрямляет руки, словно расправляющий крылья страус, и я вижу под этим простым и заношенным халатом роскошную плоть. Я и впрямь ужасно взволнован, просто с ума схожу. Голова гудит, тело бьёт озноб, сердце бешено колотится, зубы стучат, будто я голышом стою в ледяной воде. Её глаза и зубы поблёскивают в пламени печки и свете свечи. Её похожие на плоды манго груди в центре чуть провисают, образуя изящную кривую, а у вершины вновь элегантно вздымаются, подобно пленительно задранным мордочкам каких-то зверушек, вроде ежей. Они сердечно призывают меня, хотя мне не сдвинуться с места – ноги будто приросли к земле. Я воровато поглядываю на мудрейшего, он сидит прямо и неподвижно, скрестив руки, будто уже отошёл в мир иной.
– Мудрейший… – мучительно шепчу я, словно желая получить от него спасительных сил, словно ожидая получить от него кивок в знак согласия, который позволил бы мне следовать собственным желаниям. Но мудрейший смахивает на ледяную статую и даже не шевельнётся.
– Мальчик, – снова подаёт голос женщина, но этот звук вроде даже не слетает с её губ, а доносится откуда-то сверху, откуда-то из её чрева. Я, конечно, слышал рассказы о чревовещании, но владевшие этим искусством были если не мастерами Улинь,[25] то тучными женщинами и тощими клоунами из цирка. Все они люди необыкновенные, такие окружены загадочными, удивительными особенностями, с ними всегда связывают случаи колдовства и убийства младенцев.
– Подойди, мальчик, – снова звучит голос. – Не нужно противиться сердцу, что оно тебе говорит, то и делай, ты же его раб, а не хозяин. – Но я ещё судорожно борюсь. Понимаю, что стоит сделать один шаг, и назад никогда возврата не будет. – Ну что же ты? Разве ты всё время не думал обо мне? А как только мясо оказалось у рта, почему-то не осмеливаешься вкусить его? – После смерти сестрёнки я уже принял решение, что мяса больше есть не буду, и с тех пор действительно не ел его. Теперь вид мяса вызывает у меня тошноту, начинает казаться, что я в чём-то провинился, вспоминается, сколько бед оно мне принесло. Когда речь зашла о мясе, силы самоконтроля в какой-то степени восстановились. Она холодно усмехнулась, словно из пещеры холодом повеяло, и когда снова заговорила, стало заметно, с каким язвительным выражением на лице она раскрывает рот: – Думаешь, не касаясь мяса, ты сможешь значительно облегчить свою вину? Считаешь, что если не станешь пить моего молока, то сможешь доказать, что ты прозрачен, как лёд, и чист, как яшма? Хотя ты несколько лет и не ел мяса, ты ни на миг о нём не забывал; сегодня ты можешь моего молока не пить, но потом вовек не сможешь забыть его. Что ты за человек, мне ясно. Ты должен понимать, что я следила за тем, как ты растёшь, я разбираюсь в тебе, как в себе самой.
На моих глазах выступили слёзы:
– Ты тётя Дикая Мулиха? Ты жива? Значит, ты и не умирала? – Я чувствую, что моя душа тянется к ней, меня будто сносит прямо к ней мощным потоком, но меня останавливают её холодная усмешка и язвительное выражение. Её рот кривится:
– Какая тебе разница, Дикая Мулиха я или нет? Жива я или умерла, тебе-то что? Если хочешь напиться моего молока, подходи и пей; не хочешь, то и задумываться об этом не надо. Если пить моё молоко – грех, тогда то, что ты хочешь испить моего молока, но не пьёшь – грех ещё больший.
От её язвительной насмешливости я не знал, куда деваться, хотелось спрятать лицо под какой-нибудь собачьей шкурой.
– Ну, спрячешь ты лицо под собачьей шкурой, и что дальше? – сказала она. – В конце концов, всё равно придётся снять её. Ну, поклянёшься не снимать её, она постепенно сгниёт, рассыплется, и покажется твоя похожая на картофелину физиономия. И как мне быть тогда, скажи? – Я что-то мямлил и смотрел на неё умоляющим взглядом. Она запахнула полы халата, закинула левую ногу на правую и почти тоном приказа заявила: – Рассказывай давай свою историю.
Замёрзший дизель потрескивал под языками пламени от горевшей резины, и мать, не теряя времени, взялась за заводную ручку, двигатель пару раз чихнул, и из выхлопной трубы вылетел клуб чёрного дыма. Я радостно вскочил с земли, хоть и надеялся, что она никогда не заведёт его. Но не тут-то было, дизель заглох опять. Мать потянула ручку зажигания, подбросила огня и принялась яростно крутить ручку снова. Наконец двигатель взревел, как сумасшедший, мать рукой подбавила газу, маховик стремительно завертелся, вроде бы ещё не разогревшийся, но судя по тому, как сотрясался весь механизм и какой густой чёрный дым повалил из выхлопной трубы, на сей раз он и вправду завёлся. Значит, этим утром, когда капля воды превращается в лёд, мне придётся вместе с ней ехать в уездный центр по обледенелой дороге навстречу пронизывающему до костей ветру. Мать сходила в дом, надела овечий полушубок, сшитый из отдельных кусков, подпоясалась ремнём из воловьей кожи и напялила чёрную собачью ушанку. В руке она несла серое хлопчатобумажное одеяло. Всё это – и одеяло, и полушубок, и ремень, и ушанку – мы подобрали на помойке. Мать закинула одеяло в высокую кабину, на моё место – я укутывался в него от холода. Сама уселась на место водителя и велела мне открыть ворота. Они у неё получились самые внушительные во всей деревне, таких здесь сто лет не было. Две створки, обитые толстыми стальными листами в сантиметр толщиной и накрепко сваренные угловым железом, даже из пулемёта не пробьёшь. Выкрашены чёрным лаком, с двумя медными кольцами в звериной пасти. Деревенские относились к ним уважительно, а нищие обходили стороной. Я открыл материн медный замок, с усилием растворил половинки ворот, и ворвавшийся с улицы холодный ветер вмиг прохватил меня насквозь. Но я не стал размышлять по поводу холода, потому что увидел высокого мужчину, который, ведя за руку девочку лет четырёх-пяти, неспешно приближался с той стороны, откуда торговцы ведут в деревню скотину. Сердце у меня вдруг остановилось, потом бешено заколотилось, и я, ещё не разглядев как следует его лица, понял, что это вернулся отец.
Мы не виделись пять лет, я тосковал о нём днём и ночью и всякий раз представлял себе его возвращение чем-то потрясающим, но на самом деле всё произошло очень просто и обыденно. Отец был без шапки, на жирных растрёпанных волосах налипло несколько соломинок, в волосах этой девочки тоже, будто они только что вылезли из скирды. Лицо отца немного отекло, уши усыпаны чирьями, на подбородке чёрная с сединой щетина. На правом плече битком набитая жёлтая брезентовая сумка, к наплечному ремню привязана эмалированная кружка. На груди вытертой армейской шинели старого образца две коричневые пуговицы отлетели, но нитки, которыми они были пришиты, ещё торчат, видны и вмятины от пуговиц. Штаны не разберёшь какого цвета, на ногах высокие, уже не новые, яловые сапоги, они доходят ему почти до колен, покрыты грязью, но кое-где блестят как лакированные. При виде этих сапог я тут же вспомнил о его прежней славе, если бы не они, в то утро он выглядел бы совсем блёкло в моих глазах. На красной шапочке девочки, которая, держа его за руку, еле поспевала за ним вприпрыжку, беспорядочно подпрыгивал растрёпанный помпон. Полы тёмно-красного пуховика почти волочились по земле, она смахивала в нём на надутый кожаный мяч и словно катилась на бегу. Смуглое лицо, большие глаза, длинные ресницы, густые, не подходившие ей по возрасту брови почти сходились на переносице лаково-чёрной прямой линией. Её глаза сразу заставили вспомнить Дикую Мулиху, отцову любовницу и соперницу матери. Я к Дикой Мулихе не только не испытывал ненависти, но даже симпатизировал ей, и до того, как они с отцом убежали, любил бывать у неё в ресторанчике; одной из причин этой симпатии было то, что я мог там поесть вдоволь мяса, но не только в этом было дело, она была мне близка, а когда я узнал, что она – любовница отца, стал относиться к ней как-то ещё более по-родственному.
Я не стал звать его, а совсем не так, как много раз представлял себе при виде его, не обращая ни на что внимания, бросился в его объятия, жалуясь на то, сколько страданий мне пришлось пережить после его ухода. Я не стал сообщать матери, что он пришёл. Лишь метнулся к створке ворот и застыл там как часовой. Увидев, что ворота распахнуты, мать взялась за ручки и привела в движение похожий на небольшую гору мотоблок. Когда он оказался напротив проёма ворот, с улицы туда как раз подошёл отец с маленькой девочкой.