Подтягиваются все новые и новые части. Кругом полно любопытных.
Мы все еще стоим в углу, сгрудившись вокруг наших раненых, — не потому, что боимся, а потому, что мы нераздельны. Американцы подталкивают друг друга, показывая на наши старые, изношенные вещи. Один из них предлагает Брайеру кусок белого хлеба, но тот не берет, хотя в глазах у него голод.
Вдруг кто-то, подавив возглас, показывает на повязки наших раненых. Повязки из гофрированной бумаги, скрепленные бечевкой. Это привлекает всеобщее внимание. Американцы отходят и шепчутся между собой. Их добродушные лица выражают сочувствие, — они видят, что у нас даже марли нет.
Американец, окликнувший нас первым, кладет руку на плечо Бетке.
— Немцы хорош солдат, молодец солдат, — говорит он.
Его товарищи рьяно поддакивают.
Мы не отвечаем, — мы не в силах теперь ответить. Последние недели были особенно тяжелыми. Нас снова и снова бросали в огонь, и мы напрасно теряли людей, но мы ни о чем не спрашивали, мы шли в бой, как во все эти годы, и от нашей роты в двести человек осталось только тридцать два. Вышли мы из боев все так же ни о чем не раздумывая и ничего не чувствуя, кроме одного: мы выполнили все, что было на нас возложено.
Но теперь, под сочувственными взглядами американцев, мы начинаем понимать, до чего все это было под конец бессмысленно. Вид бесконечных прекрасно вооруженных колонн показывает нам, как безнадежно было сопротивляться такому превосходству в людях и в технике.
Прикусив губы, мы смотрим друг на друга. Бетке сбрасывает с плеча руку американца, Козоле смотрит прямо перед собой, Людвиг Брайер выпрямляется; мы крепче сжимаем винтовки, мускулы наши напрягаются, взгляд становится тверже, и глаз мы не опускаем, мы смотрим на дорогу, по которой пришли, и лица у нас от волнения замыкаются, и нас обжигает мысль о том, что мы совершили, о том, чего натерпелись, о том, что осталось позади.
Мы не знаем, что с нами происходит, но если бы сейчас кто-нибудь обронил хотя бы одно резкое слово, оно, — хотели бы мы того или нет, — рвануло бы нас с места, мы бросились бы вперед и жестоко, не переводя дыхания, безумно, с отчаянием в душе, бились бы... Вопреки всему, снова бились бы...
Коренастый сержант с разгоряченным лицом протискивается к нам. Он забрасывает Козоле, который стоит к нему ближе всех, ворохом немецких слов. Фердинанд вздрагивает, до того это неожиданно.
— Да ведь он говорит по-нашему, — удивленно обращается он к Бетке, — как это тебе нравится?
Американец говорит даже лучше и глаже, чем Козоле. Он рассказывает, что до войны жил в Дрездене и там у него было много друзей.
— В Дрездене? — переспрашивает Козоле, все более и более изумляясь. — Да ведь и я там прожил два года...
Сержант улыбается, как будто ему это льстит. Он называет улицу, на которой жил.
— Ну, меньше, чем в пяти минутах ходу от меня, — взволнованно говорит Фердинанд. — И мы ни разу не встретились! Вы, может быть, знаете вдову Поль на Йоганисштрассе? Такая толстая брюнетка. Моя квартирная хозяйка.
Ее, правда, сержант не знает, но зато он знаком с советником Цандером, которого Козоле в свою очередь не может вспомнить. Но оба дружно вспоминают Эльбу и дворец, и сияющими глазами, как старые приятели, смотрят друг на друга. Фердинанд хлопает сержанта по плечу:
— Ну и парень, болтает по-немецки, как заправский немец, да еще в Дрездене жил! Послушай-ка, зачем же мы с тобой воевали?
Сержант смеется и тоже не знает, зачем воевали. Он вытаскивает пачку сигарет и протягивает их Козоле. Козоле так и набрасывается, — за хорошую сигарету все мы готовы душу отдать. Наши сигареты, в лучшем случае, из буковых листьев и сена. Обычно же, как утверждает Валентин Лагер, мы курим водоросли с сушеным конским навозом, а Валентин в этом разбирается.
Козоле с наслаждением выдыхает дым. Мы жадно шмыгаем носами. Лагер бледнеет. Ноздри его трепещут.