Прощай, молодость

22
18
20
22
24
26
28
30

Итак, как я уже говорил, я пропил семьдесят пять франков, и голова у меня стала как пивной котел. С меня было довольно, так что я улегся в постель и проспал два дня, причем ничего не ел и пил только воду из кувшина, стоявшего в углу моей комнаты, — тепловатую воду с коричневым осадком на дне.

Наконец я был трезв и сознавал лишь то, что голоден и неумыт, и что у меня осталось семьдесят франков или около того, и что я слабохарактерный дурак, не выдержавший одиночества.

Слава богу, я был жив и сносно себя чувствовал, несмотря на то что не ел и чересчур много пил, и, слава богу, наконец-то кончилась жара. Небо было серым, дул прохладный ветер, и воздух по-осеннему бодрил.

Я отправился в одно заведение, где принял ванну, меня побрили, подстригли и вычистили мою одежду. Потом я основательно заправился. Теперь я знал, что снова свободен, хотя всегда буду помнить о прошлом; я знал, что могу делать то, что мне заблагорассудится, и мои мысли принадлежат только мне, и меня не преследуют призраки — я просто буду хранить прекрасные картины прошлого в глубине моей памяти. Я могу все начать с начала с ясным умом и безмятежным духом, и никогда больше меня не будут терзать воспоминания о Джейке и о безмолвном береге и скалах бухты Мертвецов. Я перебрался с Rive Gauche[16] в Париж, которого не знал — магазины и театры, витрины ювелирных лавок, голоса американцев, конторы Кука… И это навело меня на мысль о службе. Ведь это же так правильно и очевидно! Вот я стою с мегафоном в руке рядом с водителем открытого автобуса, а вокруг море усталых лиц в роговых очках, в панамах, и все они смотрят на меня — седовласые, пожилые леди, школьницы, сосущие леденцы. Свободной рукой я показываю то направо, то налево: «Сейчас мы въезжаем на площадь Оперы. Справа вы видите знаменитую улицу де-ла-Пэ, ведущую к Вандомской площади, и (жалкая попытка сострить) как мне кажется, дамам хотелось бы заглянуть в магазины, если бы их не останавливало нетерпение джентльменов».

Ха-ха! Смешки, трогательный взволнованный шепот, и плотный краснолицый англичанин подается вперед на сиденье и подталкивает под локоть своего друга, стараясь поймать взгляд маленькой пышногрудой проститутки с алыми губами, которая в потоке уличного движения переходит через дорогу, прихрамывая на высоких каблуках.

«Мы действительно увидели Париж, — говорят они. — Парижское казино, Фоли-Бержер, Монмартр после наступления темноты. А еще рассказывают, в Булонском лесу происходит такое…»

Я наблюдал за ними, сидя за столиком уличного кафе, и мне представлялось смешным и несколько утомительным, что все беспрерывно думают только об одном — эти англичане в автобусе, эта девушка, которая застенчиво отводит взгляд, эта парочка, страстно целующаяся в такси, этот мужчина, притворяющийся, что читает газету у киоска, этот толстый священник, которому проходивший мимо распространитель рекламы сунул в руку листок с предостережением против сифилиса. Все они были одержимы одним и тем же, они были вонючими и похожими на кротов, как тот оливковый, купивший мои порнографические стихи, чтобы поставить под ними свои собственные инициалы.

И я был одним из них, я тоже об этом думал, и все мы были одинаковы — шепчущиеся, кивающие, смеющиеся, прикрываясь пальцами.

«Это грязно, — думал я, — чертовски грязно», но потом взглянул на девушку с длинными ногами и красивым ртом, и все уже не казалось таким гнусным. Я посмеялся над собой. С чего это мне тревожиться? Я почувствовал, что у воздуха в Париже был какой-то особенный запах, а день, оказывается, был чудесным, и все было хорошо. Итак, я отправился в контору Кука в поисках работы.

Разумеется, там мне нечего было делать. Меня послали в другую контору другого филиала, и там мне пришлось полтора часа ждать в приемной, пока маленький клерк с испачканными в чернилах руками и дурным запахом изо рта впишет мою фамилию в журнал, ответит на телефонный звонок, задаст мне вопрос, потом позвонит по телефону, в конце концов исчезнет навеки, а когда вернется, то скажет, что ему жаль, но у него для меня ничего нет, и, может быть, я позвоню в течение недели? Мне захотелось выпить, но я не поддался этому желанию, поскольку бросил пить. Зайдя в кафе, я выпил что-то безалкогольное, а потом снова отправился на поиски работы. Интересно, не возьмет ли меня какой-нибудь захудалый отель в качестве ночного портье? А может быть, мне следует маячить в редакциях газет со стихами в руках, высокомерно сообщая им, что я сын знаменитого отца?

Но это было слишком легко и означало бы, что я сдаюсь, так что я выбросил эту идею из головы и принялся бродить по улицам, заглядывая в разные бюро и офисы. День закончился совершенно неожиданно — за прилавком магазина спортивных товаров на улице Обер, здесь я продавал рубашки.

Было бы несправедливо решить, что я не старался. Я очень старался — целых три проклятущих месяца. В течение трех недель я продавал рубашки, потом меня уволили, потому что так получилось, я выпил в воскресенье вечером, а проснулся в восемь часов вечера в понедельник. Я приплелся на улицу Обер, поджав хвост, как побитый щенок, во вторник утром. Судя по приему, оказанному мне, они были обо мне невысокого мнения, так что я вышел, махнув рукой, и сказал себе, что оно того стоило — я имел в виду воскресный вечер. А дальше я оказался на табурете за другой стойкой — на этот раз в туристском бюро путешествий на авеню Мессины. Мне приходилось доверительно рассуждать об удобствах спальных вагонов в поезде Париж — Биарриц перед испорченными молодыми дамочками, которые и не собирались туда ехать. Я стал поразительно сведущ во всем, что касалось поездов: тепло отзывался об удобствах вагонов третьего класса, которые прицепляли к поезду, следующему без остановок от Кале до Триеста; предполагал, что до Oberland[17] проще ехать экспрессом «Энгадин», нежели экспрессом «Симплон-Восток»: таким образом можно избежать пересадки в Лозанне; я с умным видом водил пальцами по карте; превозносил преимущества тура в Центральный горный массив из Каркассонна, состоящего из шести этапов, причем в стоимость билета включалось все, кроме вина.

Как раз тогда, когда мое красноречие достигло апогея и я без запинки сообщал тот любопытный факт, что Sables d"Or — «Золотые пески» — обладают всеми достоинствами современного морского курорта, причем отсутствие течений и высокая температура воды позволяют заниматься водными видами спорта в любое время дня, так что не удивительно, что их заслуженно называют Plage Fleurie — «Цвет взморья», меня вызвали в кабинет к управляющему и сказали, что я отнимаю время и испытываю терпение каждого клиента, с которым беседую. Ведь цель бюро — резервировать места в поездах, а не рекламировать отели Côtes du Nord.[18]

Я снова потерял работу, прослужив всего две недели. С тех пор прошло пять недель, и в эти недели я поочередно становился помощником торговца старинной мебелью эпохи Людовика XV (маленькие золоченые стулья с плетеными сиденьями и чопорные шкафчики на прямых ножках); гладил одежду в химчистке, удаляя пятна от пота с помощью камфорных шариков; затем был лифтером в boîte-de-nuit[19] на улице Фонтейн, откуда мне пришлось удирать среди ночи, поскольку меня без всякого предупреждения хотели уложить в постель, ибо какая-то пожилая дама, из которой разве что песок не сыпался, выразила une envie,[20] которое я был бы не в силах удовлетворить, даже если бы следовал советам каждого рекламного объявления в зеленой газете; потом я брал интервью у целителей с помощью веры, которые хотели, чтобы их имя поместили на последней странице «Крисчен сайенс монитор».

Наконец я докатился до того, что открывал дверь грязноватой квартиры поблизости с бульваром Клиши и провожал нервных молодых людей в комнату со столом и папоротником в горшке, где они беспокойно ждали, пока из смежной комнаты — где были диван и зеркало — выйдут другие молодые люди, уже излеченные от своего беспокойства. Их излечивала за плату в сорок франков, побеседовав с ними с четверть часа, а то и меньше, «мадам» — очаровательная, щедрая женщина, сосавшая мятные лепешки — menthe. Она призывала их быть уверенными в себе и заходить к ней снова, причем презентовала им свою визитную карточку. Но в конце концов я почувствовал, что невозможно опуститься еще ниже и что я достиг низшей точки падения. Я, правда, находил некоторое утешение в том, что еще мог над собой смеяться. Способность смеяться — это было единственное, что мне осталось. Все прочее ушло — гордость, амбиции, самоуважение, мечты и мысли о Джейке. Все это отняла у меня служба chez[21] «мадам», этот горшок с папоротником и menthe. Мне казалось, что в этой монотонной, ужасной, скучнейшей жизни, которую олицетворяла «мадам», не осталось места ни для чего живого. Я знал, что если еще задержусь в ее атмосфере menthe, то утрачу даже способность смеяться. Все началось как шутка, но теперь мне было не до шуток: отвращение сменилось опасной безмятежностью и безразличием. Если я еще побуду здесь, мне никогда уже не вырваться, и я стану искаженным и изуродованным, как насекомое в паутине. Мне нужно выбираться, причем довольно быстро. Помню, как удрал из этой квартиры часа в четыре дня, охваченный таким ужасом, которого еще никогда не испытывал. На меня накатила волна отвращения, походившая на сильный приступ тошноты. Я шел по бульвару Клиши, ничего перед собой не видя, потом свернул в узкие улицы, вверх, вверх, вскарабкался по крутым ступеням и вышел к Сакре-Кёр. Сидел, опустив подбородок на руки, рядом с группой туристов; вокруг с воплями носилось множество мальчишек. Я ничего не слышал — просто сидел и смотрел на Париж, дрожа от холода и наблюдая, как вдали темное солнце садится за холмы Медона. С Сены поднимался прохладный туман, он окутывал башни и шпили, и он был серый, наступила зима.

Тогда я понял, что нельзя продолжать жить так, как я живу. Я устроен иначе. У меня нет силы и способности сопротивляться, я не Джейк. Значит, нужно признаться себе, что, по крайней мере на этот раз, я потерпел поражение. Кто-то маленький и слабый во мне все твердил шепотом: «Это не моя вина, это не моя вина», а я слушал с легкой улыбкой и пожимал плечами. Он продолжал мне нашептывать, что эта жизнь не для меня, что бесполезно бороться, что смешно притворяться, будто я живу. Я устроен иначе, да, иначе. Голос говорил мне, что виноват мой отец. Это его вина, что я сижу сейчас на ступенях Сакре-Кёр, беспомощный и угнетенный. Это все наследственность, среда, воспитание, непонимание — все это, вместе взятое, и сделало меня таким, каков я есть. Это его вина. Все это не имеет ничего общего с моей волей или моими желаниями.

Голосок все продолжал бубнить свое, и я устало слушал, кивая головой, и хватался за эти утешения, говоря себе, что с меня довольно. Я боролся, а теперь должен сдаться. Даже не сдаться, а отступить перед силой и очевидными фактами. Аргументы этого голоса было легко и приятно слушать, он воспользовался моей манерой подавать все в виде зарисовок. Вначале нарисовал мою фигуру, сидящую за письменным столом, я был так похож на отца, с ручкой, зажатой в пальцах, и я все писал и писал, покрывая белый лист бумаги маленькими черными линиями слов. А потом — другая картинка: я стою в группе мужчин, мой отец рядом, его рука лежит у меня на плече, и я не только его сын, носящий его имя, я — это я сам…

Так ко мне совершенно неожиданно пришла мысль, поднявшая меня из глубин отчаяния, куда я погрузился, мысль, явившаяся из тумана, где она всегда присутствовала: я должен писать, это главное дело для меня — писать.

Теперь, когда я не находился в удушающей атмосфере своего дома, когда меня не подавляло присутствие отца, его воля не довлела над моей, не угнетало его постоянное молчание, это было моим долгом. Да, я отделен от отца, я уже не его взбунтовавшаяся тень, я узнал другую жизнь — пусть немного, по-дурацки — и теперь покончу с апатией и целиком отдамся тому чистому, нетронутому, идущему изнутри — писательскому ремеслу.

Я буду писать не потому, что этого от меня ожидают, а потому, что не могу не писать. Потому что нет ничего важнее этого.