Под розами

22
18
20
22
24
26
28
30

– Но почему ты меня позвал на тот просмотр? Я могла сходить на фильм, когда он выйдет.

Он затянулся сигаретой и пустился в какие-то невнятные объяснения, типа он думал, может, мне будет приятно посмотреть на актеров, игравших главные роли. Особенно героиню: вроде бы он вспомнил, что она мне всегда нравилась.

– Помнится, у тебя в свое время даже ее фото над кроватью висело.

– Ты что, издеваешься? Ты за кого меня принимаешь? За дурочку шизанутую? Типа девушка хлопнется в обморок, увидев живую актрису?

Губы его слегка скривились. Я отлично видела, что он смутился: его вдруг уличили. Взяли с поличным на полной ерунде. Он на миг замешкался, потом забормотал, что в фильме есть парочка мест, ему хотелось, чтобы я их увидела при нем. Хотел посмотреть на мою реакцию, почувствовать мое отношение. Какой абсурд: сидели мы далеко друг от друга, да еще и в темноте. Все равно, ему хотелось пережить вместе со мной эти воспоминания, переосмысленные, извлеченные невесть откуда, заново воплощенные на большом экране. Я попыталась вызвать в памяти кадры из фильма, извлечь их из-под завалов всего прочего – Янна, больничных коллег, пациентов, детей, Стефана, всего, что нахлынуло и опустошило меня за последние недели. Нелегкое дело, но с его творчеством всегда так было. Слишком много мыслей во мне теснилось, пока сменялись картинки на экране. У меня все расплывалось перед глазами. Часто я даже за действием переставала следить, путалась в сюжете. Слишком старалась все опознать, расшифровать, нащупать, где там ложь, предательство, удары ниже пояса, намеки, скрытые месседжи. И видела их везде. Это было совершенно параноидальное восприятие – но Поль сам твердил на каждом углу, что даже у параноиков есть настоящие враги. Напрасно я напрягала извилины, мне было непонятно, какие эпизоды он имеет в виду. Какие такие переосмысленные, перетолкованные общие воспоминания должны были меня растрогать или смутить.

– Не понимаешь?

Я покачала головой. Ирис у меня на руках завозилась, плохой сон приснился. Я поцеловала ее в макушку.

– Правда? – не унимался Поль. – А та сцена, где она его лечит? Он приходит домой посреди ночи, ходил в парк к мальчишкам, налетел на того типа, что его отдубасил, и вот идет через кухню, сталкивается с отцом, а отец, не говоря ни слова, качает головой и глядит на него с таким презрением, отвращением, ненавистью. Он поднимается на второй этаж, лестница скрипит, просыпается сестра. Приоткрывает дверь и видит его. Он ей улыбается страдальчески. Она подходит ближе, видит его раны и перевязывает его в ночи. И еще та сцена, помнишь, с дедом, когда он является к ним ни свет ни заря. Брат с сестрой уже встали, оделись, собираются уходить. И старик их увозит на своем прокуренном “пежо”. Они едут в лес. Молча бродят по тропинкам. А потом возникает лань. Как озарение какое-то перед возвращением в выстуженный дом.

Я прекрасно понимала, о каких сценах речь. Типичные для его воображения эпизоды. Они мне тогда понравились, и я улыбнулась, потому что, конечно, эта его манера изображать меня святой уже в подростковом возрасте, уже врачующей и милосердной, так далека от меня, от меня настоящей, – стоит лишь спросить Стефана, часто упрекающего меня в холодности, спросить пациентов, считающих меня сварливой и нелюбезной, спросить коллег, для которых я – душнила, спросить детей, по горло сытых тем, что я на них ору по любому поводу, вечно пристаю, чтобы навели порядок и не шумели, – в общем, всем тем, в чем я, сама того не желая, похожа на отца, иногда я прямо слышу в своем голосе его голос. А главное, на мой взгляд, все эти сцены – чистый вымысел. Их никогда не было, они существовали только в вывихнутом мозгу Поля, давно переставшего отличать настоящие воспоминания от тех, что он себе выдумал, настоящее прошлое от того, какое жило в его фантазмах, потому что он его без конца переписывал и переписывал. По-моему, он сам не сознавал, как с каждым новым фильмом, с каждой новой пьесой реальность все больше сдвигается со своей оси, чуть-чуть, всего на пару миллиметров, и за двадцать лет это отклонение просто-напросто превратилась в различие между правдой и ложью. Когда я пыталась его вразумить, он всегда прикрывался ссылками на относительность восприятия и воспоминаний, на нашу способность замкнуться в отрицании – во всяком случае, мою, потому что, послушать его, так это другие вечно не желают видеть вещи в их истинном свете, недооценивают, уклоняются, а он, само собой, глядит прошлому прямо в лицо – и тут мне вспоминался его Рене Шар из лицейских времен: “Ясность – самая близкая к солнцу рана”[5], и я притворялась, что зеваю, чтобы его позлить, а потом выдать ему один из любимых его панчлайнов: ты, верно, меня путаешь с кем-то, кому интересна эта твоя фигня.

Руки у меня устали держать Ирис. И было уже так поздно. Я безумно хотела спать, печаль, накопившаяся за последние недели, измотала меня вконец, скоро мне не хватит ни сил, ни мужества отнести Ирис наверх, в постель.

– Знаешь, Поль, этого всего на самом деле не было.

– Как это?

– Все эти сцены происходили только в твоей голове. Или в других фильмах, книгах, песнях. Ты столько их переварил. Так с ними отождествился. Превратил их в собственные воспоминания. Но я никогда не перевязывала тебя в ночи. Или совсем этого не помню. И дедушка не приезжал за нами на заре и не увозил в молчаливый лес. Или я забыла. Не знаю даже, сталкивался ли ты нос к носу с папой, вернувшись из парка, со встречи с мальчишками. Смотрел ли он на тебя с таким уж презрением. Приходил ли ты когда-нибудь домой избитый. Не знаю даже, существовал ли этот парк, гуляли ли там мальчишки, бывал ли ты там хоть раз. Но в фильме все это очень красиво. И я знаю, откуда это. Знаю, это взялось из твоей головы, это идет от тебя. И не нужно, чтобы это связывалось с настоящим воспоминанием. С тем, что было. Знаешь, довольно того, что это идет от тебя… Что ты это вообразил.

Я встала. Малышка тяжело повисла у меня на руках. Размягченные алкоголем ноги слегка заплетались. Я пошла к лестнице. Как я ни старалась, каждая ступенька отзывалась скрипом, и в голове на миг мелькнула мысль: “Черт, папу разбужу, опять разорется”. А потом я вспомнила, что он умер и что завтра похороны.

* * *

В спальне посапывал Стефан под умиленным взглядом Жан-Жака Гольдмана[6] – это при нем я так часто “засиживалась поздно”, это меня он спрашивал, “о чем мечтаешь, девочка”, и это опять же у меня дом “такой чистый, что даже подозрительно, в таких обычно люди не живут”. Как всегда, Стефан растянулся поперек кровати и занял ее всю. Когда я его за это упрекала, он всегда отвечал, что мне всего лишь надо ложиться в одно время с ним; это верно, я часами торчала на первом этаже, неизвестно чем занималась, он ждал в слабой надежде хоть раз заняться любовью и в итоге, отчаявшись, засыпал. Иногда просыпался в два-три часа ночи, а меня все не было. А потом целый день слушал мои жалобы, что я как выжатый лимон.

– Ты вечно измотана, но это же понятно. Не высыпаешься, вот и все.

Как будто все так просто. Щелкнул пальцами, и все в порядке.

Я положила Ирис на матрас на полу, рядом с братом и сестрой. Стефан рвал и метал, как нас устроили, – можно подумать, мы приехали развлекаться на уикенд или праздновать Рождество. Он считал, что Поль не появится, никаких шансов. Все мосты между ним и отцом сожжены, какой ему смысл приезжать на похороны? Комната его свободна, а наши двое старших уже как-никак почти подростки. Уже вышли из того возраста, когда спят в одной постели, да еще на надувном матрасе и в придачу в одной комнате с родителями.

– Это только на одну ночь, – отозвалась я.

– На две, – поправил он.