Дни в Бирме

22
18
20
22
24
26
28
30

Он услышал, как к дому подъехала упряжка, громкие мужские голоса, а затем последовали страшные крики. Флори вышел из дома. У ворот на самом виду творилась потасовка. Ма Хла Мэй цеплялась за столб ворот, а Ко Сла пытался отцепить ее. Увидев Флори, она повернула к нему лицо, перекошенное яростью и отчаянием, и стала кричать:

– Такин! Такин! Такин! Такин! Такин!

Его укололо в самое сердце, что она продолжала называть его такином после того, как он ее выгнал.

– Что такое? – сказал он.

Оказалось, что Ма Хла Мэй не поделила с Ма Йи накладные волосы. Флори отдал их Ма Йи, а Ма Хла Мэй дала две рупии в виде компенсации. И телега с Ма Хла Мэй, хмуро сидевшей с прямой спиной рядом с двумя плетеными корзинами, покатила по дороге. На коленях у нее лежал котенок, которого Флори подарил ей всего два месяца назад.

Ко Сла, давно хотевший, чтобы Ма Хла Мэй выставили из дома, не вполне обрадовался, когда это наконец случилось. Еще меньше он обрадовался, увидев, как хозяин идет вместе с остальными в церковь – в «английскую пагоду», как он ее называл, – поскольку успел застать падре, приехавшего в Чаутаду в воскресенье. Прихожан набралось двенадцать человек, включая мистера Фрэнсиса, мистера Сэмюэла и шестерых туземных христиан, а также миссис Лэкерстин, игравшую на фисгармонии с одной педалью «Побудь со мной». Флори вот уже десять лет не заглядывал в церковь, не считая похорон. Ко Сла терялся в догадках о причине такого почтения к «английской пагоде», но он знал, что оно подразумевает респектабельность, а это качество он, как и всякий слуга холостяка, не переваривал.

– Надвигается беда, – сказал он мрачно другим слугам. – Я слежу за ним последние десять дней. Курево урезал до пятнадцати сигарет в день, перестал пить джин до завтрака, бреется сам каждый вечер – думает, я не знаю, дурак. И заказал полдюжины шелковых рубашек! Мне пришлось подгонять портного (обозвал его бахиншутом[59]), чтобы уложился в срок. Дурные знамения! Три месяца, от силы, у нас еще есть, а потом придет конец мирной жизни в этом доме!

– Он что, жениться надумал? – сказал Ба Пе.

– У меня ни малейших сомнений. Когда белый человек начинает ходить в английскую пагоду, это, считай, начало конца.

– У меня в жизни много хозяев перебывало, – сказал старый Сэмми. – Хуже всех был сахиб полковник Уимпол – он велел своим дневальным нагибать меня над столом, а сам с разбегу бил меня под зад толстенным башмаком, потому как я слишком часто подавал ему банановые оладьи. А то, бывало, как напьется, стрелял из револьвера по крыше людской, прямо над нашими головами. Но я бы лучше прослужил десять лет у сахиба полковника Уимпола, чем неделю у мемсахибы с ее придирками. Если наш хозяин женится, в тот же день уйду.

– Я не уйду, я с ним уже пятнадцать лет. Но я знаю, каково нам будет, когда придет эта женщина. Станет кричать на нас из-за пылинок на мебели и будить после полудня, чтобы чай ей подавали, и в кухню нос совать, когда ни попадя, распекать за грязные кастрюли и тараканов в мучном закроме. Я так думаю, эти женщины ночами не спят, только и выдумывают, чем извести слуг.

– Они ведут красную книжечку, – сказал Сэмми, – куда заносят базарные расходы: две анны на это, четыре – на то, чтобы ты и пайсы[60] не сберег. Они за цену луковицы больше будут придираться, чем сахиб за пять рупий.

– А то я не знаю! Она будет похуже Ма Хла Мэй. Женщины! – добавил он с тяжким вздохом.

Остальные тоже принялись вздыхать, даже Ма Пу с Ма Йи. Они не принимали слов Ко Слы на свой счет – англичанки были существами особого рода (едва ли даже людьми) и внушали такой ужас, что стоило англичанину жениться, как все слуги, невзирая на выслугу лет, обычно разбегались из дома.

10

Впрочем, оказалось, что Ко Сла поднял тревогу преждевременно. На десятый день знакомства с Элизабет Флори сблизился с ней ненамного больше, чем в первый день.

Так вышло, что эти десять дней он оставался почти единственным ее собеседником, поскольку большинство европейцев отбыли в джунгли. Флори тоже, по-хорошему, не должен был прохлаждаться в штаб-квартире, поскольку в это время года работа по вывозке леса шла полным ходом, и малограмотный дежурный евразиец справлялся из рук вон плохо. Но Флори остался – под предлогом лихорадки – и что ни день получал отчаянные письма от дежурного, сообщавшего о новых бедствиях. То заболел один из слонов, то сломался двигатель узкоколейки, по которой вывозили к реке тиковые бревна, а то пятнадцать кули бросили работу. Но Флори все медлил, не смея оставить Чаутаду, а точнее Элизабет, и неустанно пытался вернуть – без особого успеха – то легкое дружеское расположение, что установилось между ними в первый день знакомства.

Что правда, то правда: они виделись каждый день, утром и вечером. Каждый вечер они вдвоем играли в теннис – миссис Лэкерстин была слишком вялой, а мистер Лэкерстин страдал избытком желчи в это время года – после чего все вчетвером рассаживались в салоне, играли в бридж и разговаривали. Но, хотя Флори проводил часы в компании Элизабет, и часто они оставались вдвоем, ему никак не удавалось расслабиться в ее присутствии. Общались они – при условии, что общение ограничивалось банальностями, – совершенно свободно, однако были далеки друг от друга, как незнакомцы. Он держался с ней скованно, все время помня о своем пятне; дважды выбритый подбородок зудел, и все тело ныло, требуя виски и табака, ведь он теперь старался пить и курить меньше. Но за десять дней отношения их ничуть не продвинулись.

Дело в том, что у Флори никак не получалось говорить с ней так, как ему того хотелось. Говорить, просто говорить! Кажется, такой пустяк, но как же это важно! Когда ты достиг порога среднего возраста в горьком одиночестве, находясь среди людей, для которых твое искреннее мнение о чем бы то ни было – это святотатство, потребность в общении становится огромной. Но с Элизабет серьезный разговор казался невозможным. Словно бы на них было наложено заклятие, превращавшее все их общение в разговор о мелочах: граммофонные пластинки, собаки, теннисные ракетки – весь этот пустопорожний клубный вздор. Ей словно бы не хотелось говорить о чем-то другом. Стоило ему затронуть мало-мальски значимую тему, как ее интонация менялась, как бы говоря: «давайте не будем». Когда же он узнал ее книжные вкусы, то ужаснулся. Однако он напоминал себе, что она еще молода, к тому же разве не жила она в Париже, не пила белого вина и не говорила о Марселе Прусте под платанами? Пройдет время, и она, несомненно, поймет его и станет ему той спутницей, в которой он нуждался. Возможно, он просто еще не заслужил ее доверия.

Ему определенно недоставало тактичности. Как всякий человек, живущий в основном в одиночестве, он больше привык иметь дело с идеями, чем с людьми. Поэтому при всей тривиальности их разговоров он стал иногда раздражать ее – не тем, что говорил, а тем, что подразумевал. Между ними возникала натянутость, неопределенная, но грозившая перерасти в ссору. Когда вдвоем оказываются два человека, один из которых давно живет в стране, а другой только недавно приехал, первый неизбежно ведет себя как чичероне в отношении второго. Элизабет в те дни только начинала свое знакомство с Бирмой, а Флори, понятное дело, выступал ее проводником, переводчиком, комментатором. И то, что он говорил, или то, как он это говорил, вызывало в ней смутное, но глубокое неприятие. Она обратила внимание, что Флори, говоря о «туземцах», почти всегда был за них. Он вечно восхвалял бирманские обычаи и характер бирманцев; доходило до того, что он сравнивал их с англичанами не в пользу последних. Это настораживало ее. Ведь туземцы есть туземцы – интересные, вне всякого сомнения, но в конечном счете «второсортные» люди, черномазые. Флори относился к ним чересчур терпимо. И даже не понимал, чем именно настраивал ее против себя. Ему так хотелось, чтобы она полюбила Бирму, как он любил ее, чтобы она не смотрела на эту страну холодным, безразличным взглядом мемсахибы! Он совсем забыл, что большинство людей не могут чувствовать себя легко в другой стране без того, чтобы принижать коренное население.