— Чего же ты? — Валентину в который раз стало нестерпимо жарко, но не от этой летней жары, а от другой, от внутренней, от той жары, что заставляла его то бледнеть, то краснеть, да так заметно, что даже Наташа спросила у него: «Что с тобой?» — «Не обращай внимания, — отшутился он, — война Алой и Белой розы…»
Валентин расстегнул на груди последние пуговицы рубахи, заправленной в джинсы, и отвернулся от стола. За оградой дачи из-за деревьев на него смотрел Финист. В руках он держал письмо и показывал его Валентину. Нехорошие предчувствия охватили Валентина. Но вместо того, чтобы встать из-за стола и подойти к Финисту, Валентин неожиданно для самого себя и для Финиста отвернулся от него, продолжая прислушиваться к разговору о постановке в Большом театре балета «Ромео и Джульетта» и о дебюте в этом балете Жози Гощинской.
Валентин оглянулся. Финист терпеливо ждал его с Юлиным письмом в руках. «Я ждал, теперь пусть оно меня подождет», — подумал Валентин о письме. У него, у Валентина, есть характер — и не папин характер, а мамин. И тут снова включился его слух.
— Теперь из-за Жози, — сказала Наташа, — «Нет ли лишнего билетика?» будут спрашивать километров за десять от Большого театра.
При этих словах Валентин поднялся из-за стола и, стараясь не привлекать внимания, направился к Финисту.
Повертев конверт в руках, он сел на траву. Ему не хотелось читать письмо в присутствии Финиста, и Финист это почувствовал. Он перескочил через канаву и пошел по дачной проселочной дорожке, он только на секунду задержался возле небесно-голубой легковушки Бон-Ивана. Финист сделал вид, что он оглянулся на машину, на самом деле посмотрел на Валентина. Валентин поймал его взгляд, и, только когда Финист скрылся за деревьями, оторвал от конверта сбоку тоненькую полоску, и осторожно заглянул внутрь конверта. Затем потряс конверт над травой, и из него выпали клочки мелко изорванной бумаги. Он поднял с травы клочки и увидел, что эти клочки были совсем недавно его последним письмом Юле. Валентин заглянул еще раз в надорванный конверт и вытащил из него маленький клочок бумаги. Рукой Юлы на нем было написано: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами, они действуют на нервы моему жениху…»
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мне снилось, что я стою в Третьяковской галерее перед картиной Левитана «Осенний день». Сокольники. «Вы видите осень, — говорит экскурсовод. — Тихий печальный день. Серое небо. Далеко-далеко в сосновый бор уходит дорога. Вдоль дороги вы видите молодые кленовые деревца, они уже засыпали землю желтыми, золотыми, коричневыми листьями… По дороге идет молодая женщина в черном платье. Интересно, — продолжает говорить экскурсовод, — что ее вписал в картину брат Антона Павловича Чехова — Николай, который, как известно, был художником». Во сне было все так, как говорил экскурсовод, только вместо молодой женщины в черном платье шла моя Юлка и совсем не в черном платье, а в ярком брючном костюме. Я помню, что никак не мог понять во сне, откуда Николай Чехов мог знать Юлку и почему она не сказала мне, что она ему позировала. «С кого писал Чехов портрет этой женщины — неизвестно», — сказала экскурсовод. «Как это неизвестно, — обиделся я, — это Юлка, Ювалова Юлка, моя знакомая хорошая, моя хорошая знакомая», — поправился я. «Что вы глупости говорите?» — сказала экскурсовод. «Спросите у нее, она вам подтвердит», — сказал я, поворачиваясь к картине, а на картине уже ничего не было, то есть никого не было. Дорожка, бор, деревца — все было, а Юлки не было. Дорожка была пуста. «Странно, — сказал я, — но я ее сейчас разыщу, и она вам все подтвердит…» Потом я сразу очутился в этом левитановском лесу и стал искать Юлку, я брел, спотыкался о пни и коряги, кричал: «Юлка!.. Юлка!..» Искал ее до тех пор, пока не заблудился сам и пока в ужасе не проснулся…
А через день получил от Юлы письмо с Рижского взморья. Такой тоненький конвертик. Это было второе письмо после большого перерыва. Первый конверт был толстым, с письмом на восьми страницах. «А-а-алинька! (через три «а»!) Как жаль, что тебя нет со мной…» А во втором конверте, во втором было изорванное в клочки мое последнее письмо и записочка: «Валентин, перестань бомбить меня письмами, они действуют на нервы моему жениху!» Вот такая записочка, написанная таким знакомым почерком. Вообще-то меня в жизни еще никогда не убивали, но я думаю, что, когда убивают, легче, если это делают незнакомые тебе люди… И больше я в тот день ничего не помню. Может, это называется психозом несчастья? Я читал в одном заграничном журнале, что одному парнишке дали стакан спирта на фабрике какой-то. Кажется, на текстильной, а он взял ножик, спустился в подвал и изрезал рулон с дорогой шерстью; только ему ничего за это не было, потому что он не помнит, что делал, не помнит потому, что у него такое было состояние, которое врачи назвали алкогольным психозом. Но я-то ничего не пил, я вообще еще капли в рот не брал. В тот день все спуталось, так спуталось, что хуже, чем во сне. Помню, я выскочил из дачи и побежал в лес… Еще помню, что Финист бежал за мной, пока не отстал. Финист мой друг, баскетболист. Сосед мой по даче. Легко я от него убежал, это я хорошо помню. Люди от смерти бегут, а я от него, как от жизни, убегал, а думал о смерти.
Второй раз за всю жизнь я подумал о смерти. Первый раз, когда нашел на чердаке дачи телефонный справочник за 1903 год (он и сейчас у меня на столе лежит), начал перечитывать фамилии и вдруг подумал, что все эти люди умерли, все до одного. И вот этот какой-то Перевезенцев П. П., и вот этот какой-то Слюзко Л. И., и Тураев П. В. Я где-то в кино слышал эту фамилию… Член Государственной думы Тураев… В общем, телефонный некрополь. Вот тогда я попробовал представить — я ведь тоже умру когда-нибудь, — очень хотел представить, но никак не смог. Казалось, что никогда не умру. А теперь я не мог себе представить, что я буду жить… Я помню, что все бежал, бежал с этим письмом в руках — думал, что умру от разрыва сердца. Не знаю, может быть, этот бег притушил в моем сознании мысль о смерти. А может, наоборот, может, мысли о смерти остановили мой бег, натолкнули на какое-то дерево, бросили в какую-то траву… И потом эта собака в лесу… Откуда она взялась, эта собака? Там и жилья-то никакого не было… А собака все сидела и смотрела на меня, а я ей говорил: «Ничего тут интересного не будет, собака… Уходи, собака». А она в ответ все хвостом виляла. А я ей долго повторял одну строку из Пушкина: «Я знаю, век уж мой измерен! Я знаю, век уж мой измерен!» Ты понимаешь, собака, что значит — век измерен? Измерен, собака, понимаешь? Это значит, человек точно знает, сколько минут ему жить осталось». А она все хвостом виляла. Может, догадывалась, что происходит?.. Может, успокаивала?.. Собаки, они ведь всегда чувствуют смерть, но она даже не скулила. Нет. А почему? Может быть, чувствовала жизнь? «Я знаю, век уж мой измерен». Нет, не измерен, а изверен. Ты знаешь, собака, что значит, век изверен? Не измерен, а изверен… Эта игра слов, собака, это я так Пушкина переделал. Одну букву изменишь — и получается… Черт знает что получается… Я знаю, век уж мой из-ве-рен, но чтоб продлилась жизнь моя… Продлилась, чтоб продлилась…» И в Москву я приехал почему-то не на электричке, а на попутном грузовике. Забежал к Светлане Кузнецовой и, когда она открыла дверь, я громко, на весь подъезд, так что соседи из квартир повысовывались, прокричал: «И вслед за Пушкиным я повторяю снова: печаль моя светла! Печаль моя светла! Печаль моя Светла…на Кузнецова!..» Она обрадовалась, побежала переодеваться, вышла, наверное, в каком-то сверхбрючном сверхкостюме, а я уже ушел…
Потом на Соколе у пруда сидел против Ленинградского рынка, смотрел, как кинотеатр на берегу пруда строят. Было жарко и безветренно. Строительство отражалось в воде. Прочно и незыблемо, а потом подул ветер, и здание и люди, что его строили, зарябили в воде и исчезли, все исчезло, как у меня с Юлкой. Мне почувствовалось, что и я, как эти отражения, весь зарябился и исчез. Чтобы убедиться, что не исчез, я даже руками себя ощупал. Чувство исчезновения прошло, но мысль о непрочности всего на земле осталась. Может, это все лишь непрочное и несуществующее отражение где-то существующего прочного и неколебимого мира, людей и чувств? Что я такое? И кто я такой? Стертое с лица земли отражение человека простым дуновением злых слов: «Валентин, перестань бомбить меня своими письмами…» Стертое чуть не до полного исчезновения, чуть не до смерти. А ведь еще вчера я был уверен, что люди на свете рождаются одни бабушками и дедушками, другие папами и мамами, а мы рождаемся детьми, чтобы немного подрасти и быть всегда молодыми-молодыми. И вдруг все стронулось, все сдвинулось со своих мест… Весь мир и все в мире стало куда-то ползти, трещать, двигаться, бежать, мчаться, умирать, исчезать… Думал ведь, что никогда не умру, а потом думал, что жить не буду… Почти сразу все полетело, все в жизни, что стояло прочно на каких-то никем не поднимаемых якорях. Интересно, а как ее звали, эту собаку? Или отражение этой собаки? Ведь значила она что-то в моей жизни?
А в Строгановском училище — это где на художников учат — я какому-то преподавателю нарисовал что-то и требовал, чтоб он мне дал справку, что я гений… Мне эту справку надо Юле показать, сказал я, чтобы она поняла, кого она потеряла. «Вы, может быть, не верите, что я гений, тогда я вам сейчас докажу», — сказал я и нарисовал лавку художников, где продавец торгует лавровыми венками, как кепками, и на венках даже размеры голов проставлены: пятьдесят четвертый, пятьдесят пятый, пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой… «Пятьдесят седьмой — это как раз размер моей гениальности, но я не хочу гениально рисовать! Я хочу… я хочу… я хочу знать, что случилось там… в Риге…» — сказал… и заревел. Преподаватель понял, что случилось что-то не связанное с этой’ справкой, которую я просил. Он мне телефон свой дал и сказал, что за границу сегодня уезжает, и чтобы я ему позвонил, когда он вернется, и что он сразу не может разобраться, гений я или нет, и если я, мол, докажу ему, что я гений, то справку такую даст. И все гладил меня по голове, как сына… Бывает, говорит, что человека ждет такое большое будущее, с которым он просто не может справиться… А другого ждет, ждет и не может дождаться… и все гладил меня по голове, как сына. И еще посоветовал не подавать большие надежды по части выпивки… Да не пил я, не пил, я вообще капли еще в рот не брал! А он сказал, что все так говорят. Я знаю!.. Что я знаю? Ничего не знаю… Нет, знаю, знаю, что глупо кончать жизнь, так и не узнав, что все-таки там случилось в конце начала твоей жизни?.. «Я знаю, век уж мой изверен, но чтоб продлилась жизнь моя…» Пусть, пусть Юла все скажет, глядя мне в глаза… И чтоб никакой подлой тайны, чтобы все грустно и ясно, как осенью в саду, когда все деревья без листьев.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мы сидели за столом, вынесенным с веранды на поляну, с Бон-Иваном, с лучшим, верным и, честно говоря, единственным другом нашей семьи.
Он, видимо, репетировал с мамой какую-то клоунаду, потому что несколько минут тому назад вышел из дачи в своем клоунском костюме с огромным портфелем в руках и устало опустился в шезлонг, распространяя вокруг себя запах табака и грима. Я оторвался от книги и посмотрел на Бон-Ивана. Он весело мне улыбнулся, я тоже улыбнулся, но совсем невесело и снова уткнулся в книгу.
Я читал «Чистые пруды» Юрия Нагибина и никак не мог вникнуть в содержание страницы, потому что я в эту минуту был далеко от Чистых прудов, мыслями своими я был в другом районе Москвы, я вспоминал, как по вечереющей Москве мы шли с Юлкой по каким-то закоулкам-переулкам старого Арбата, шли и читали редкие надписи на стенах домов. Юлка очень любила это занятие. Всякие там бессмертные и классические «Тэ плюс Вэ равняется…» или «А Сидоров Фантомас…», «У Лавровских не все дома…». Одна надпись ей очень понравилась: «Пупс умница и псих, такова его гнусная личность». Мы шли, и она на разные лады повторяла: «Пупс умница…» и т. д. И даже один раз пропела. А потом остановилась возле какого-то частного гаража, подняла кусок кирпича и написала на стене: «Я никого не люблю…» — и остановилась. Почему она тогда остановилась? Почему оглянулась и испытующе посмотрела на меня? Потом она написала: «кроме…» — и опять остановилась. Снова посмотрела на меня. И только после всего этого дописала мое имя и фамилию. Почему она тогда сделала эти две паузы? Где была правда — в словах или в паузах. О чем все это говорило?
Я оторвался от книги и спросил у Бон-Ивана, что значит быть правдивым. Он подумал и сказал:
— Некоторые почему-то думают, что говорить правду — это значит говорить то, что в данный момент выгодно для тебя говорить… — И еще он сказал: — Интересно, почему это во всем мире только в суде с тебя берут присягу, что ты будешь говорить «правду, только правду, ничего, кроме правды!..»? Он усмехнулся.
— В загсе еще спрашивают, — сказал я, — свободно и искренне ли вы хотите стать… его женой…
Бон-Иван о чем-то подумал, но промолчал.