Свадебный марш

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ничего не поняли, — сказал Марк, — я не ушел из такси. И не уйду из кино из-за восьмого варианта. Я только чего боюсь? Я не знаю, поймете ли вы меня… Это как певец с микрофоном. Знаете, они поют чуть хуже или чуть лучше друг друга… Так и писатели. Многие пишут чуть-чуть хуже, чуть-чуть лучше друг друга… Я как-то пересмотрел свои рукописи. Тоже ведь чуть-чуть лучше того, что печатают, или чуть-чуть хуже… А талантом кто измучен, кто писатель насовсем, — перешел Мамс на стихи, — он не хуже и не лучше, пишет он не так, как все. Вот почему я не ухожу из такси. Пока пишу как все… Но если почувствую, что пишу хорошо, то прощай, моя баранка!.. Я в армии был автомехаником, инженером нечеловеческих душ. Меня звали Чехов по железу. Автомеханик. Так вот я хочу и не по железу тоже стать инженером. — Достав из кармана кожаной куртки матрешку, он продолжал: — Я в армии на Севере служил. С дедом там с одним познакомился, игрушки он из дерева резал. Вот такую мне матрешку подарил на прощание со смыслом: «Самое главное, парень, — сказал он мне, — ты до седьмой матрехи в жизни не отступи… Семь человек в человеке сидит… Седьмой в нас самый маленький… из желудка разговаривает… И все в седьмом человеке маленькое: и желания, и мысли, и мечты. И со всеми-то он соглашается своим тихим голоском…»

Мамс помолчал, подумал и добавил:

— А даже если ты кому-то не нравишься, все равно полным голосом говори. Между прочим, говорят, я там в худсовете не понравился, лично не поправился, грубо говорю и вообще… Но ведь у нас в Советском Союзе судьба рукописи не может зависеть от личных отношений…

— Зачем тебе работать в такси? — сказал Гронский. — Ты иди ко мне в шоферы. Я хозяин хороший.

— Вы знаете, Владимир Никитич, я что-то не люблю этого слова «хозяин».

— Никто не знает, где мой отец? — спросил я, еще раз выходя на середину комнаты с завернутым в ковбойку пистолетом Тома в футляре. Я выбрал такое место, чтоб всем было до меня одинаково рядом.

— Я же тебе сказал, что не знаю, — зло обернувшись ко мне, проговорил Гронский. — Вернется, не беспокойся. Не первый раз ему уходить и возвращаться.

— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я спросил, где мой отец, не только про того, который вернется, а про того, который не вернется… Я вас спрашиваю: где мой отец, тот, который пел в Большом театре? Тот, что был талантливым, красивым, добрым, счастливым?

— Твой отец никогда не был талантлив. Бон-Иван не даст соврать… У него был от природы уникальный голос, а артист он был… Среди русских теноров, между прочим, никогда не было выдающихся артистов. Не правда ли, Иван Иваныч?

Бон-Иван не ответил Гронскому. Он сидел бледный, предчувствовал, что сейчас что-то должно случиться. Гронский начал торопливо развивать свою теорию о русских тенорах, в чем им, по его мнению, везло и в чем — нет. А у меня внутри все кричало.

— Когда я был маленьким, — продолжал Гронский петь, — мне казалось, что талантливых художников у нас тайга. Потом вижу — тайги нет. Думаю, лес-то хороших художников есть? Нет леса. Думаю — роща? Нет рощи. Хоть скверик-то есть? И скверика нет. Талант — это одиноко стоящее дерево.

— Владимир Никитич, — перебил я в который раз Гронского. — Вы не о том! Юрий Игоревич такое сказал про любовь, такое! А вы… про какой-то там гипноз и внушение, про какую-то тайгу. Вы ничего не поняли! Юрий Игоревич сказал: если бы внушить людям ненависть друг к другу, и ничего бы на земле не осталось, все бы кончилось. Значит, все, что есть на земле, — это все любовь. Понимаете, и люди, и эта мастерская, и кисти, и краски, и стекло в окне…

— Мы не твоя девчонка, чтобы слушать твои лекции про любовь.

Это было жалко, что сказал Гронский, так ничтожно и жалко, что я даже внимания не обратил. Самое главное, что я хотел сказать Гронскому, уже вырвалось из меня:

— Это вы, вы отняли любовь сначала у мамы к папе, а потом у папы к маме. Вы отняли… Мама его совсем не любит, ни капельки. А вы знаете, что это такое, когда сначала тебя любят, а потом не замечают, а ты продолжаешь любить?! Если бы не вы, у нас было бы все хорошо, — я подчеркнул интонацией, — все было бы хорошо, очень хорошо!..

Все веточки моего нервного дерева тряслись. Казалось, сейчас оно, это дерево, там, внутри меня, рухнет и раздавит своей непонятной тяжестью. Нервные какие-то лианы обвивали меня. Но я, я был на Бородинском поле, моем поле моей битвы за свою, и за папину, и за всехнюю любовь!

Я раскрыл футляр, извлек из него пистолет и навел его на Гронского. Бон-Иван, стоявший в дальнем углу мастерской, замер так, будто я крикнул: «Ни с места, или я спущу курок!» Видимо, так это все и выглядело и должно было выглядеть именно так. Разве я зря спросил у Мамса: «Можно этот пистолет так зарядить, чтобы он выстрелил?» И разве зря Мамс сказал мне: «Можно, но не нужно». А если и можно, и нужно?!

Гронский дрожал. А мне хотелось увидеть его вот таким, каким я увидел перед дулом его же пистолета! И я его увидел! Увидел жалким и ничтожным.

Гронский смотрел в дуло пистолета, как человек, заслуживший пулю в лоб. Как заработавший ее, как ожидавший, что вот она по праву! По праву сейчас вылетит из дула навстречу ему.

— Вы думаете, — сказал я, глядя на неузнаваемого Гронского, — если отец сам не высказал вам, что он думает о вас, так больше уже и некому? Он однажды сказал: «Он мне деньги одалживает, а лучше бы он один раз сказал: «Прости, Левашов, скверно все тогда получилось!..» — И вдруг я осекся, потому что я подумал: а чем я лучше, что так развоевался здесь? Занимаю у негодяя деньги, хожу к нему и поддерживаю знакомство. Я люблю Юлу, то есть продолжаю ее любить, а чем она лучше Гронского? Она же тоже совершила предательство…