Предназначение: Повесть о Людвике Варыньском

22
18
20
22
24
26
28
30

Скоро три года, как мы в Шлиссельбурге… По привычке подумал «мы», теперь же надо привыкать по-другому. Три дня назад, утром, когда нас вывели на прогулку, Людвик тихо угас в своей камере, как язычок пламени в лампе, когда в ней кончается керосин. Единственная и верная подруга — лампа, коротающая с нами бесконечные вечера! Случается, она становится последним средством, чтобы избавиться от этого ада, как сделал Грачевский года полтора назад, обложившись тряпками, смоченными в керосине, и воспламенив их огнем той же лампы. Пока бегали за смотрителем Соколовым-Иродом, у которого находились ключи от камер, Грачевский задохнулся в дыму…

Людвик сгорел иначе. Он не хотел умирать, но жизнь для него означала деятельность. Он не умел существовать. Тем более — в одиночестве. Это я со своею любовью к статистике могу часами уединенно сидеть за цифрами. Варыньскому нужны были не цифры, а живые люди. В них он видел материал своей деятельности. Последними его действенными поступками стали письмо на волю товарищам по борьбе из Десятого павильона после январских виселиц и «Кандальная мазурка», которую мы пели в Павиаке, расставаясь навсегда. Для дела Людвик был способен на все. Он даже мог сочинять музыку и стихи, если это требовалось революции.

Три дня назад я вернулся с «песков» — так мы зовем огороженные глухим забором дворики, места наших прогулок, где насыпаны кучи песку, и постучал в стену, вызывая Варыньского. Последние дни я всегда делал это с опаской: боялся, что он уже не сможет ответить. Так и случилось. Может быть, он спит? Или уже не имеет сил, чтобы переговариваться стуком? А ведь это — единственная отрада умирающего! Комендант Покрошинский разрешил перевести меня в соседнюю с больным Варыньским камеру, закрыв глаза на то, что просьба эта вызвана не чем иным, как возможностью пользоваться запрещенным «стуком». «Вам оказали такую милость!» — сказал тюремный врач Нарышкин.

И вот Людвик впервые не ответил мне.

Я бросился к дверям, стал барабанить. В окошке показались усы унтера. «Что с Варыньским?! Посмотрите, может быть, нужно вызвать врача!» — крикнул я ему. Он молча кивнул, закрыл окошко — разговаривать с нами им категорически запрещено инструкцией. Через четверть часа явился смотритель Федоров, или Фекла, как мы его зовем, сменивший Ирода после самосожжения Грачевского. Пряча глаза, он объяснил мне, что заключенному за номером двадцать четыре уже не нужна врачебная помощь. Я отвернулся от него — не хотел, чтобы жандарм видел мои слезы.

Не думал я, что мне суждено пережить Варыньского… Он всегда казался мне неизмеримо крепче других. Я очень боялся одиночного заключения, боялся сойти с ума. Помню, еще в Цитадели во время следствия мне чудилось, что жандармы научились читать мои мысли по биению пульса на виске. И я считал про себя, считал до бесконечности, не давая мыслям принять хоть какое-нибудь направление. Людвик же находил в себе силы поддерживать нас. Я и не знал, что у него хроническая болезнь желудка, полученная еще в годы полуголодной студенческой юности. Потом на него навалились другие болезни, а довершила дело чахотка, зловещие признаки которой появились прошлой весною, а к зиме она приняла скоротечный характер.

Он ушел, а я не могу это осознать. Будто нас просто лишили возможности видеться, прогуливаясь вдвоем, как уже бывало, а его перевели в другую камеру, подальше от меня. Мы все здесь похоронены заживо, и вместе с нами живут тени умерших и казненных: Мышкина, Минакова, Грачевского, Кобыляньского… Даже сейчас не решаюсь прибавить к этому ряду Варыньского, не могу представить, что его зарыли в мерзлую землю на берегу Ладоги, за степами крепости.

Его товарищ Кобыляньский не дожил до нашего прибытия всего двух месяцев, как мы узнали позже. Когда-то они с Людвиком создавали в Варшаве первые рабочие кружки и даже жили в одной квартире, а потом Кобыляньский сбежал в Россию и вскоре попал на каторгу — сначала на Кару, потом в Трубецкой бастион Петропавловки, где дожидался открытия Шлиссельбургской тюрьмы. Он был в числе двадцати двух человек, ставших первыми узниками. Мне рассказывал Фроленко, что Кобыляньский принадлежал к непримиримым. Когда Ирод, согласно инструкции, обращался к нему на «ты», он отвечал тем же. Фроленко спрашивал его, когда это он выпил на брудершафт с Соколовым?

Нас с Людвиком привезли, когда издевательства жандармов немного ослабли — слишком много смертей случилось за неполных два года! Весной восемьдесят шестого года нам отвели огородные грядки для обработки. Какая это была радость! Однако Варыньский был плохим огородником, его тянуло к ремеслу. Вдобавок он получил грядку у забора, куда не доставало солнце, потому цветы, посаженные им, вырастали чахлыми, плохо цвели. «Каков огородник, таковы и плоды», — улыбался Людвик.

Мы встречались лишь на прогулках; прошло долгих девять месяцев, прежде чем нас свели на «песках». Никогда не забуду этой минуты! Мы обнялись, как братья, и оба не могли скрыть слез. А ведь до этого мы с Варыньским виделись считанное число раз. Я помню то впечатление, какое он произвел на меня при первой моей встрече с ним. Это было в июне 1883 года, на скамейке в Лазенковском парке, в Варшаве. Он развивал передо мной свою программу борьбы. Ни до, ни после я не встречал человека, который внушал бы такую веру в себя. Я был совершенно очарован. Чувствовалось, что этот человек знает, к чему стремится, и обладает волей для того, чтобы это исполнить.

Я слышал на своем веку много умных или фантастических программ, но и те, и другие остались на бумаге. Тогда я впервые увидел человека, каждое слово которого означало дело. Этим и объяснялось сильное впечатление, которое он производил. Я с первого же момента готов был отдать себя в его распоряжение. К сожалению, тогда нам не пришлось поработать вместе, а через год, когда я приехал в Варшаву с намерением присоединиться к «Пролетариату», Варыньский уже был в тюрьме. Фактически мы имели возможность сблизиться лишь после процесса «двадцати девяти», когда в течение сорока дней ждали высочайшей конфирмации. И вот встреча здесь — на «песках», в арестантском халате с бубновым тузом на спине!

Не могу поверить, что его больше нет.

Главное, что его отличало от всех, кого я знал, — искренность. Обезоруживающая искренность и честность. Органически не мог врать или хитрить. Но он был не из тех, кто режет правду-матку в глаза. То есть правда была — и всегда в глаза, но он ее не «резал», а говорил мягко, ибо превыше всего ценил человеческое достоинство… В этом смысле Людвик был настоящим аристократом! Независимо друг от друга мы выбрали в Шлиссельбурге одну и ту же тактику обращения с жандармами. Я бы назвал ее тактикой полного отчуждения. Никаких просьб, никаких жалоб, никаких протестов, по возможности, никаких разговоров. Мы вели себя так, будто их нет, будто нас стерегут, конвоируют, обыскивают и приносят пищу не люди, а механизмы. Смешно протестовать против механизма, не правда ли? Среди наших товарищей были такие, кто отстаивал свои права криком, ругательствами, оскорблениями, но только не мы с Варыньским. Каждый выбирал поведение, соответствующее своему воспитанию и темпераменту. В обращении Людвика с жандармами я усматривал подлинную интеллигентность.

Лишь однажды он вскипел и позволил себе резкий выпад против Ирода. Это было в тот день, когда Людвик узнал о грубом обращении с заключенными в тюрьме женщинами — Верой Николаевной и Людмилой Александровной. Мы возвращались с «песков», когда нам встретился Ирод. «Врач просил назначить тебе дополнительное питание, — обратился он к Варыньскому. — Будешь получать двойную порцию каши». Обращаться на «ты» Ирода обязывала инструкция. Варыньский знал об этом и никогда не пытался выражать ненужный протест, просто не замечал этого; тем более, что Ирод, несмотря на заведомо невежливую форму обращения, старался смягчить ее интонацией, когда говорил с Варыньским. И не только Ирод! Унтеры тоже уважали и даже побаивались Варыньского. И это при полном его бесправии и почти полной бессловесности в общении с ними!

Но на этот раз, едва Ирод договорил, как Варыньский остановился и смерил его презрительным взглядом. Слова не передают испепеляющей силы этого взгляда! Казалось, он может им убить! К этому взгляду Людвик на сей раз прибавил полную холодного бешенства речь о том, что если администрация позволит себе грубо обращаться с заключенными в тюрьме женщинами, то он, Варыньский, примет специальные меры, чтобы не допустить впредь такого обращения. Со стороны могло показаться, что генерал распекает своего денщика за скверно надраенные сапоги. Варыньский был убедителен неотразимо. Не могло возникнуть и тени сомнения, что он способен привести свою угрозу в исполнение, хотя возможности протестовать у нас были две — голодовка и оскорбление действием того же Ирода, что автоматически вело за собою расстреляние и было тем шансом кончить счеты с жизнью, которым могли воспользоваться потерявшие надежду узники. Так расстреляли Минакова, а затем Мышкина, запустившего в Ирода медной тарелкой.

Но на этот раз Ирод, казалось, был смущен. Тихим голосом он обещал Варыньскому, что узнает обстоятельства грубого обращения с женщинами и что такого больше не повторится.

Благодаря особой впечатлительности Варыньского, на нем очень отражались жандармские фокусы, лишая его спокойствия, столь необходимого при его болезнях.

Когда мы впервые вновь увиделись с ним через девять месяцев после прибытия в Шлиссельбург, у него уже была цинга, опухли ноги и он с трудом ходил. А ведь ему тогда только что исполнилось тридцать лет! Воистину он истратил свое здоровье на борьбу за лучшее будущее; все лишения, которые он терпел в эмиграции, в Королевстве, находясь на нелегальном положении, в тюрьмах Варшавы и Кракова, разом сказались и превратили неукротимого борца в немощного старца. К желудочным болезням добавились невыносимые зубные боли. Врач Нарышкин рвал ему зубы, однажды сломал одни, оставив корень, который начал загнивать, отчего воспалилась челюсть. Рассказывая мне об этом на прогулке, Людвик просил не сообщать товарищам, поскольку Нарышкин, по его словам, был не виноват. При всей своей энергии и решительности Людвик был так деликатен, что диву даешься! Он опасался, что кто-нибудь из нас мог упрекнуть Нарышкина! Надо сказать, что врач — редкая скотина — никак не заслуживал такого отношения.

Зимой состояние здоровья Варыньского ухудшалось. К вышеназванным болезням добавлялись мигрени, астма и бессонница. Людвик был рад, если ему удавалось спать пять часов в сутки. Обыкновенно он спал не более трех часов — да и то с перерывами. Ему нечем было занять оставшееся время, кроме чтения книг весьма небогатой нашей библиотеки, а днем нельзя было даже прилечь, поскольку железная кровать отмыкалась от стены только на ночь. Присесть отдохнуть можно было лишь на прикрученной к полу железной скамье. Если бы Варыньский возбудил ходатайство, Соколов разрешил бы, чтобы кровать не замыкали. Но Людвик оставался верен себе и ни с какой просьбой ни к кому не обращался. Он с таким терпением переносил невзгоды и был настолько нетребователен и невзыскателен, что совершенно искренно радовался, когда ему незадолго до смерти увеличили порцию каши и стали изредка давать мясные котлеты. Он говорил, что теперь желать ему больше нечего. Очень характерная для него черта: достаточно было, чтобы жандармы проявили к нему, умирающему, хоть какое-то участие, как Людвик будто бы забыл обо всех их преследованиях и издевательствах. Чуткость его была поразительна — даже к тем людям, которые по своему статусу находились среди врагов.

В тюрьме зрение Варыньского настолько ослабло, что он не мог больше читать. Сиденье в камере без дела было невыносимо для него. Он стал требовать, чтобы ему дали какую-нибудь работу. Это случилось уже после удаления Ирода, когда обращение с нами стало более приличным и Варыньский наконец впервые решился на высказывание требований и просьб. В конце концов ходатайство его было удовлетворено. В ноябре прошлого года Людвика с прогулки провели в здание старой тюрьмы — низкое одноэтажное строение, называемое нами «сараем», куда переводят за непослушание. Там в одной из камер был сооружен детский столярный верстак. Людвику дали несколько дощечек от поломанного ящика и инструменты. Ему было разрешено заниматься работой раз в неделю в течение нескольких часов. Людвик сразу ожил. Он говорил мне, что рядом с этим детским верстачком ощущает себя мальчишкой-подмастерьем, а запах свежих стружек полезнее любого лекарства.