Ахматова в моем зеркале

22
18
20
22
24
26
28
30

Каждый день я готовила новые вопросы, которые собиралась задать Ахматовой, а ночью, в кровати, записывала ответы в записную книжку, пытаясь не пропустить ни одного ее слова.

Вот некоторые отрывки из наших бесед:

Другая Анна: Анна, почему вы не написали полную автобиографию, где изложили бы историю своего поколения? Ведь вы же были не просто свидетелем эпохи, события коснулись вас самым непосредственным образом. Только вы, с вашей стоической иронией, могли бы все это описать. Помните свой ответ той женщине с посиневшими губами, у ленинградской тюрьмы? Именно вы, свидетельница стольких событий на одной и той же исторической сцене.

Анна: Вы правы, не написала. Но такая история существует – сложенная из фрагментов моей жизни. В моих же дневниках, в рассказах друзей, как в зеркале, отражаются судьбы моего поколения. И все же… На закате жизни память начинает все больше терзать меня, воспоминания оживают, требуют, чтобы я что-то сделала. Я вела бесконечные беседы с тенями прошлого, пыталась побороть блаженство забытья… Но слова как будто вырывались сами собой, слова, сказанные полвека назад и, как мне хотелось верить, давно забытые. Не забывайте, однако, что биографии зачастую вводят в заблуждение! Ведь память устроена так, чтобы словно прожектором освещать только особые моменты, оставляя все остальное во мраке. Даже люди с исключительной памятью что-то непременно да забывают. Возможно, то, что должно забыться. Скажу больше: не имеет никакого значения, с какого момента начинает вспоминать человек: с начала, с середины, с конца. Не забывайте, что я молчала почти двадцать лет. Под конец жизни, живя в чужом доме, я перестала различать, наяву это происходит или во сне (мне казался знакомым этот деревянный дом), умру ли я там (в своем доме) или я уже умерла (в стольких чужих домах, где провела свою жизнь). Память моя окаменела. Да, я не написала автобиографию, но моя биография вписана в книгу судеб моего поколения. Скучное это занятие – писать о себе! Гораздо интереснее впитывать запахи городов. И потом: то, что в свое время выглядит дерзким, рискованным, через тридцать лет кажется заурядным. Однако за словами кроется столько всего, что сами слова становятся лишними. Если бы мне удалось написать хоть сотую часть того, о чем думаю, я была бы счастлива.

Другая Анна: Никак не возьму в толк, зачем нужно было арестовывать вашего сына по ложным обвинениям, когда могли сразу взять вас, как злоумышленника, пишущего вредные для народа стихи.

Анна: Они хотели заставить меня замолчать, арест в их планы не входил. Что может быть больнее ареста сына? Тем самым меня обрекали на вечные угрызения совести. И пусть вам не пришлось пережить того, что пережила я, вы потеряли любимого сына, и эта страшная потеря также непосредственно связана с вашей, во многом бесчеловечной эпохой. Поэтому я верю, что вы можете меня понять лучше, чем кто-либо. Когда мне отрезали электричество и газ, лишили продуктовых карточек, я не испугалась. С такими потерями я умела справляться, на мою долю выпадали и испытания пострашнее. Но настоящий кошмар начался, когда арестовали моего сына, 6 ноября 1949 года. На этот раз его арестовали из-за меня, и этого второго круга ада я уже вынести не смогла. «Отец народов» в роли Господа Бога уколол меня в самое больное место. Невыносимая боль. В результате я написала хвалебное стихотворение Сталину, пытаясь спасти свое невинное дитя. Хвалу, которая никого так и не убедила…

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.

6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).

Я уже стара и больна, и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.

Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.

Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.

Но ни одно слово из этого смешного послания не дало желаемого результата. Лев провел за решеткой долгих семь лет[1]. Мои же стихи того времени оградили меня от ареста, а постоянный психологический стресс наградил инфарктом. Что ж, я за все заплатила дорогой ценой. «И разве я не выпила цикуту, // Так почему же я не умерла // Как следует – в ту самую минуту?»[2] Я научилась защищаться не голосом, но молчанием.

Другая Анна: Насколько я знаю, между вами и остальным миром всегда была некая дистанция. Хотя так обычно и бывает: все мы производим обманчивое впечатление и оттого становимся вдвойне чужими друг другу. Но я не понимаю, как даже очень близкие вам люди представляют вас холодным и замкнутым человеком. Женщину, чувствовавшую ответственность не только за судьбу собственного сына, но и за судьбы своей страны.

Анна: Всю свою жизнь я носила терновый венец… Видите ли, судьба наградила меня несчастным даром при жизни распознавать правду, а это неизбежно делает человека одиноким. В ваше время, другая Анна, никому не избежать критики. Даже покойникам. А это значит, что можно утверждать с легкостью все, что только заблагорассудится.

Другая Анна: Ваша жизнь должна была состоять только из юбилеев.

Анна: Так оно и было. Но не только из юбилеев, а и из удивительных совпадений. Вам, конечно, известно, что в детстве я жила в Царском Селе на улице Широкой, которую затем переименовали в улицу Ленина. Улица, где стоял последний в моей жизни дом, называлась улицей Ленина, бывшая Широкая. Одно из цепи бесконечных совпадений в моей жизни.

Иногда Анна казалась в зеркале огромной, прямой и недвижной, точно статуя. Когда она поворачивала голову, вглядываясь куда-то вдаль, ее профиль выглядел особенно суровым. Вся ее фигура при этом дышала покоем древнегреческой статуи. Возможно, из-за того, что ее бабушка была наполовину гречанкой.

Обычно она носила белую испанскую шаль, ту самую, которую значительно позже я увидела в Царскосельском музее, и длинное темное платье.

Зачастую, когда я разговаривала с Анной, к горлу подступал комок, на глаза наворачивались слезы и слова вылетали с трудом: