Избранные произведения. В 3 т. Т. 2: Искупление: Повести. Рассказы. Пьеса

22
18
20
22
24
26
28
30

— Только и слышишь — убью, убью, — ввязывается какой-то со стороны в разговор, — я до десяти лет хорошо жил, не слышал этого.

— А в каком году тебе десять лет было? — спрашиваю.

— Э, да ты юрист. — И отходит, похоже обидевшись.

«Надо бы поосторожней, — думаю, — хорошо, отошел… Вон неподалеку уже возятся, уже кровь течет».

Нельзя сказать, что я слишком слабонервен. Вид свободно текущей крови, и собственной и чужой, воспринимаю терпимо. Единственное исключение — кровь в сосуде, например в лабораторно-медицинской пробирке, особенно своя кровь, но и чужая тоже. При взятии анализа крови стараюсь не смотреть, становится дурно. А в данном случае как раз нечто подобное. Кровь из разбитого носа прямо в сосуд потекла, в стакан с водкой. От такого символа еще сильней тошнит, чем от бороды, измазанной соусом. А тут как назло какая-то женщина, попрошайка, меж столиками ходит, бутылки собирает и, слышу, просит разрешения остатки с тарелок доесть. Гоголевских блинчиков, конечно, никто не оставил, макароны да подливка поносная. За соседний столик села, с двух тарелок в одну сгребла, окурок в одной тарелке был, в соусе, так вынула и в мусорник выбросила. И есть стала. «Противно как, думаю, ко мне не подошла бы». Однако подходит.

— Нет, — говорю, — нет, иди, — говорю.

Сказал, видно, неубедительно — стоит. Я на нее глянул, маленькая такая блондинка, поношенная.

— Уйди, — говорю, — уйди. — И тошнота уже под горлом, котлета кислая проклятая. Тут богатырь мне на помощь дружески пришел, говорит попрошайке:

— Уйди, сапог проглотишь!

Красиво сказал. В силе ведь своя красота, которую вслед за Эпикуром ощутил Шопенгауэр. Красиво сказал, и никакого нет сомнения, что действительно может сапогом по лицу ударить. Красота, как родная сестра силы, языческая красота. Но сохранилось предание, апокриф об ужасном телесном уродстве Иисуса Христа. Впоследствии в одном из немецких музеев я видел небольшую скульптуру периода темных веков, пятого или шестого, Христос-ребенок. Удивительно уродливый, толстоносый еврейский мальчик. И Мария Магдалина, есть предположение, тоже особой красавицей не была. Чем-то, как мне показалось, похожа на эту прогнанную попрошайку, только не блондиночка, а рыжая.

Мне вдруг становится до потливости стыдно. Можно было, ничего не сказав, отвернуться, она б присела и вылизала остатки с тарелки. Это богатырь прогнал ее, чтоб угодить мне, для него необычному, непривычному чужаку. Хочу извиниться, но попрошайки уже нет. Выхожу из «Блинной» на улицу, и здесь ее нет, видно, слишком всерьез она приняла обещания богатыря. Богатырь выходит следом за мной, уж не может без меня, так я ему понравился. Догоняет, берет об руку. Держит дружески, однако не вырвешься. Так и идем вместе, и что делать, не знаю. Прохожих немного, и ни одного милиционера не вижу, потому нового своего друга стараюсь не сердить. Иду не знаю куда, уж не сам иду, а он меня, по сути, ведет. Прохожие, которые изредка попадаются, нас сторонятся, а какая-то бабушка с детской коляской вообще на другую сторону улицы перебежала. Коляска старого образца, плетенная из прутьев, как лукошко, я такую коляску вообще впервые вижу. А богатырь глянул на эту коляску — и в слезы.

— В такой, — говорит, — коляске и меня возили.

Догнал коляску (вернее, мы вместе догнали, поскольку он меня не отпускал), заглядывает внутрь и плачет.

Бабка говорит:

— Уйди, супостат, ты мне дите перепугаешь.

А он все успокоиться не может.

— Вот так, — говорит, — и я махонький лежал, и бабуленька меня возила.

Подобным образом самозабвенно рыдать только русский грешник может, и «клейкие листочки» вспомнит, и «слезиночку ребеночка».

Перепуганная бабушка с коляской уж давно за углом скрылась, а богатырь все не может успокоиться, плачет, но руку мою не отпускает. Чем бы все кончилось, не знаю, однако вдруг богатырь, по причинам совершенно непонятным оставив меня, вошел в ближний бой с каким-то прохожим. «Ну, — думаю, — нокаут на первой минуте». Но и прохожий не лыком шит — снизу, снизу… Повалился богатырь на грязный газон и сразу захрапел по-медвежьи… Медведи, говорят, ужасно во время зимней спячки храпят. Но те хоть в теплой берлоге, а этот в грязи, на ветру, на холоде, с подбитым глазом — и так ужасно, уютно храпит. «Мне б, думаю, — твой сон…»

Сплю я, разумеется, особенно последнее время, очень дурно. Мерещится всякое. Вот что-то померещилось, и поехал один в последний раз на Волгу. А зачем? Проститься? С кем? Оглядываюсь. Вокруг предпраздничная пьянь. Кажется, завтра какой-то праздник, День рыбака, что ли? Будни серы, хочется праздников. За любой праздник судорожно хватается народ, суетится народ. Сажусь в переполненный автобус. Возле меня редкозубый, седой, всех задирает, лицо злое.