— Родных у меня много… Отец, мать, братья, сестры… В Горьком живут и в Ленинграде.
— Помогают они тебе?
— Да, они жалеют меня, что я такая несчастная. — И тут улыбнулась впервые.
До того говорила все серьезно, понуро, даже пела понуро, а тут улыбнулась. Когда улыбнулась, лицо осветилось, и я поверил, что когда-то молодой она была красива, даже очень красива. И сейчас еще у нее чудный овал лица, маленькие ушки, чуть кверху вздернутый правильной формы нос. И фигура у нее, кажется, еще сохранилась, в фигуре у нее осталось зовущее. Даже здесь, в грязи… Однако это не Смердящая Достоевского… Нет, скорей вспоминается Бодлер:
Душевно возбужденный Бодлером, я ощущал, как в лице Любы, в ее фигуре, в ее движениях попранная красота, попранная женская сила пробивается сквозь грязь, сквозь гноище.
— Когда я вышла из лагеря, — рассказывала Люба, — муж мой, Петя, ко мне… Нет, говорю, у тебя другая жена, дети… Пошла в колхоз… Там вышла за Ванечку. Он телят сторожит, тридцать рублей в месяц получает, мой Ванечка. Ой, Васенька, ты б Ванечку увидел, какой у меня Ванечка…
Она все светлела, все светлела лицом, приглашая меня порадоваться за ее хорошего Ванечку. Я понял, что женская ее бодлеровская сила целомудренна и принадлежит только Ванечке.
— Мой Ванечка как из песни. — И пропела: — «Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой…» Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло, — продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить. — Вот еще есть такая песенка, называется «Ванечка, приходи».
Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся… Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего… Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю… Их вон у меня сколько, смотри.
Я глянул в угол за чемодан — действительно, в углу стояло много бутылок.
— Их у меня уж сколько, — начала подсчитывать, — на семь восемьдесят бутылок уж собрала, — взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать. Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила — сутки здесь оставаться разрешила… Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.
Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.
— А сама, Люба, ты не пьешь? — спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.
— Нет, я не пью, — ответила она, — но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила…
— А что ж у тебя есть пропивать? — не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.
— У меня, Вася, многое есть… Вот смотри, — она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла, — ах, это не здесь, это в другом…
Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.
— Это не здесь, — повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски. — Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню… Раньше я и по мусорникам, — добавила она, помолчав. Бывало всякое. — И снова замолчала.
Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость. Жизнь, — думал я, — жизнь, да, жизнь… — И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова. — Вся беда в том, — думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц, — вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову «жизнь» понятное, мелкое, шулерско-картежное слово — «удача»… У Шекспира в 124-м сонете… Да, это сонет 124-й:
Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово «удача» не распорядилось бы по-иному ее судьбой.