Избранные произведения. В 3 т. Т. 2: Искупление: Повести. Рассказы. Пьеса

22
18
20
22
24
26
28
30

Люба взяла лист, прочла.

— Доедаев? Я такую фамилию слышала, парень у меня был в молодости знакомый, чубатый такой… Или Докучаев он был, уж не помню. Дай и мне чистый листик, Васенька, а то видишь, я на газетке пишу. Дай я и тебе напишу на память, авось когда свидимся, и авторучку дай, а то мой карандашик затупился.

Она взяла у меня лист, авторучку и начала писать. Глянет на меня, улыбнется и пишет, улыбнется и пишет. Но в это время от пристани гудок послышался, сирена, и Люба заволновалась.

— Ой, Вася, беги быстрей за вещами, катер уже с того берега пришел, через полчаса назад пойдет.

Я схватил сложенную вдвое бумажку и побежал вверх по склону.

— Вася, — закричала мне вслед Люба, — Вася, авторучку свою забыл.

Я отбежал уже довольно далеко и не знал, что делать, — возвращаться — время потеряю, а авторучка была дорогая, американская.

— Беги, беги, Вася, — крикнула Люба, видя, что я колеблюсь, — я принесу… Я тебя проводить приду…

4

Времени у меня оставалось действительно мало после того, как, взмокнув от крутого подъема, я добрался наконец до речного вокзала и получил в камере хранения саквояж. Минут пятнадцать до отхода катера оставалось. Я ужасно суетлив, когда опаздываю, хочу все сделать быстрей, а получается медленней. Сначала долго не мог найти багажную квитанцию, шарил быстрыми угловатыми движениями по всем карманам, а квитанция спокойно лежала в верхнем пиджачном. Уж очередь багажная на меня роптать стала, уж какой-то доброхот, впрочем, тоже спешащий, хотел меня в сторону отодвинуть, и даже видавший виды с закаленным сердцем служащий багажного отделения, глянув на мое лицо, сказал мне:

— Вы не нервничайте, спокойно ищите.

Как только он сказал, я сразу и нашел, получил саквояж. Идти к пристани уж некогда было — побежал, но с кем-то столкнулся, от толчка саквояж раскрылся, и оттуда выпали спортивные мои кеды, зубная щетка, порошок от клопов, на случай ночевки в местных гостиницах, и томик сонетов Шекспира, который в отличие от прочего набора книг, в основном случайного, брался мной всегда в дорогу. Когда я подбирал все и запихивал в саквояж, ко мне вдруг подошла девочка и начала о чем-то говорить. Я сначала от нервной суеты не понял, какая девочка, о чем она говорит, но, когда девочка протянула мне мою дорогую американскую авторучку, я понял — это Люба передала. А потом и девочку узнал, одна из рыженьких, которая в Любу камни бросала.

— Люба передать просила, — сказала девочка, — жалко, что мы в нее камни бросали. Мы думали, она сумасшедшая, а она хорошая.

Я дослушивал эту исповедь, это детское покаяние уже спиной. Но, добежав, успев в последний момент, ибо матросы уже сходни убирали, стоя на палубе и успокаиваясь, вспомнил о рыженькой. Значит, дети были недалеко, слышали наш разговор, вернее, рассказ Любы о своей жизни и покаялись в своих дурных поступках. О, дети понятливее нас, взрослых, особенно тех, кто склонен к постоянному гамлетовскому напряжению. Тех, кто с Божьей высоты тянутся мысли достать, а простенькую, из-под ног своих не подберут вовремя. Тут именно проблема времени. Высокие мысли связаны с бесконечностью, их ценность непреходяща, а ценность простенькой мысли часто зависит от получаса, от пяти минут… «Почему, почему я не дал Любе денег на билет?» Конечно, с деньгами у меня не густо, но еще один билет на рейсовый катер я уж как-нибудь мог купить… Ах, если б не суета последнего часа или если б Люба не запоздала, если б она пришла на пять минут раньше, когда я еще был на берегу…

Я увидел Любу, когда катер уже разворачивался, чтоб взять курс к пристани у Любиной деревни. Люба стояла у ограждения и махала мне платочком.

— Прощай, Вася! — крикнула она. — Будь здоров, Вася!

Я ничего не ответил, только поднял руку, потому что боялся разрыдаться, но безмолвно произнес: «Прощай, прощай, Люба, прощай, нищая Россиюшка, безгрешная убийца».

У меня в тот момент было такое чувство, точно я и впрямь покидаю Россию, которая машет мне на прощанье рукой с зажатым в кулаке платочком, и по темной волжской воде уезжаю за границу.

Смеркалось рано, как смеркается осенью — из-за ненастья, из-за низких черных туч. Чайки с визгливой мольбой носились над белыми пенистыми волнами, вот-вот опять должен был начаться дождь. Правый высокий берег был освещен огнями у речного вокзала и гораздо левей, где рычал моторами карьер по добыче асфальта и откуда береговой ветер приносил удушливый запах, напоминающий вонь жженой резины. В промежутке же между этими огнями уже сгустилась тьма, и где-то там, в дальнем конце холодного грязного дебаркадера, третьи или четвертые сутки ночует Люба, которая никак не попадет в свою деревню к своему Ванечке, никак не накопит денег на билет, никак не соберет у алкоголиков нужного количества бутылок. «Почему, почему я не дал ей денег на билет?» Ах это «почему». А почему Люба не ударила измучившую ее свекровь, почему не ударила свою ненавистную Кабаниху качалкой в нос, вызвав всего лишь свару, а может, даже просто смех, почему ударила в висок, убила наповал? А почему я, живя столько лет в Москве… Впрочем, обо мне сейчас совсем не ко времени.

Правый покинутый берег стал неразличим, я повернулся, глянул в глубь катера на пассажиров и… О Боже мой, о Боже мой, какой символ… Неподалеку от меня у самого борта сидела пожилая женщина безликого облика, из тех, кого видишь во множестве и потому не замечаешь. Но в руках эта женщина держала, прижимая к груди у самой своей головы, огромную свиную голову, которую везла, видать, на холодец или на кислые щи с головизной. Держала, упираясь подбородком в голову, совершенно неупакованную, что не удивительно, ибо в наших магазинах упаковочной бумаги и на мелкие покупки не получишь, а такую огромную голову как упакуешь? Именно свиная голова, вплотную к человеческой, придавала этой женщине индивидуальность. И я поразился схожестью не только выражения на женском лице и свином облике, но схожестью даже каких-то внешних черт. Не скажу, что лицо у женщины было злое, скорей мертво-тупое, как и у свиной головы, — неподвижное какое-то, застывшее, и мне почудилось, что голова женщины, как и свиная, запачкана замытой розовой кровью. «Вот она, Любина свекровь, — подумалось, — преступная жертва, которая везла на холодец, везла на съедение собственную голову». Да, это была другая, вторая ипостась России, все вокруг вытаптывающая, все и всех пожирающая, в том числе, а скорей в первую очередь, себя, большую, тяжелую, заплывшую салом. Ее нельзя было одолеть и смертью, убоем, она для того и существовала, она тем и губила соблазненных ею убийц своих, восставших на нее, многоголовую. Со своими двумя тупо-мертвыми головами она, свекровь-Россия, уверенно восседала, как на троне, и загубленная ее Россиюшка, одинокая, бездомная, пропадала где-то во тьме, холоде, сырости, ночуя на дебаркадере. Вот такой волжский сюрреализм, вот такой волжский Сальвадор Дали.