Перед бурей

22
18
20
22
24
26
28
30

И начинался новый день…

Голос Саши взлетел и сорвался:

– Как мы м о г л и так жить! Всё это п е р е н о с и т ь… Я поняла позднее, мы все трое безумно и страстно любили: отец – карты, мать – отца, я – обоих. Мы любили с последним риском, со ставкой на жизнь и на смерть. О, это одиночество моей детской души! О, мои собственные скрытые слёзы и страхи! Дочь моей матери, я дала себе свою детскую клятву: н и ч е м н и к о г д а не огорчить маму, потому что она и так горько страдает, и п а п у, потому что «каждую ночь он может застрелиться». Свидетельница слов и страданий матери, я понимала многое, и всякий вечер, в девять часов, я каменела под поцелуем отца, думая, что это – может быть – последний поцелуй.

Мы жили безумной, напряжённой жизнью. Мои детские болезни проходили незамеченными. Мне не мерили температуру. «Ты что-то горячая сегодня, Саша! – говорила мне мама ночью. – Или мне так показалось?» Мне не клали компрессов, не давали лекарств. Около года у меня был кашель, потом прошёл, и родители не заметили – так полна была их жизнь. Мы трое словно качались на качелях: вниз, вверх – проигрыш, выигрыш – вверх и вниз, вниз и вверх, и замирало сердце от ужаса – вверх ли летели мы или вниз.

Так мы жили. Сохраняя внешнее достоинство, мы с мамой знали всё: нужду, голод, холод. Вскоре и я заняла видную роль в пьесе. Когда мы не могли принять у себя гостей (не было чаю, сахару, молока, хлеба), когда не могли отдать визита (не было платья, чулок, перчаток), говорилось, что вдруг заболела Саша. Я рано научилась лгать искусно, уместно, изящно, не краснея. Я росла на редкость красивым ребёнком. Я была послушна, очень сдержанна в словах и манерах, и мать иногда горячо шептала надо мною:

– Ты – моя гордость! Жизнь унизила меня, но ты – моя гордость!

Как я старалась быть этой «гордостью»! Меня хотели видеть благородной, красивой, умной, спокойной – и я была такой. На детских балах я вызывала всеобщее восхищение. Мне не было равной – я слышала, как обо мне это говорили. И, возвращаясь домой со мной, отец говорил: «Я горд тобой!» – и глаза его из серых на минуту становились лазурными. В такие минуты я видела единственные счастливые улыбки на лицах и отца и матери. Я – на миг – спасала их от унижения в этом обществе, где мы жили.

Поступив в гимназию, я сразу же стала первой во всём: в учении, в пении, в танцах. Я неизменно приносила домой награды первой степени. Но я ни с кем не дружила. Я боялась фамильярности. Я боялась, что кто-нибудь из девочек заговорит о моём отце с насмешкой и я тут же убью её за это. К тому времени я уже понимала, как – со стороны – была нелепа наша жизнь, как много было в ней претензий и как мало достоинства, Мы потешали и весь полк, и весь город. Отец проигрывал. Неделями он не давал ни копейки на хозяйство. Мы были должны во всех лавках. Удивительно, наш денщик Иван, живя в таком доме, сделался не нашим врагом, а самым преданным, самоотверженным другом. Это он ходил выпрашивать в долг фунт керосина, булку, полфунта сахару. Он отдавал нам всё своё грошовое жалованье. Он уносил в ломбард наши вещи. Всё побывало там – ковры из гостиной, самовар, даже мой крестильный крест, даже моя детская шубка и моё одеяло. Иногда закладывали мебель. Дом стоял пустым, и отец ни разу не дал понять, что замечает это. Как-то раз, много выиграв, он купил мне рояль. Его то уносили в ломбард, то приносили обратно. Этот рояль знал весь город – и куда его несут, и зачем. Процессия с ним привлекала прохожих и смешила весь город. Мальчишки на улице, бросив игру, бежали к нашему дому, крича: «Выносят! Выносят!» Кончилось тем, что рояль остался в ломбарде.

Но как ни тяжко было наше положение, отцу всегда был обед, случалось – ему одному.

– Мы с Сашей не будем обедать с тобой, – говорила мать. – Мы завтракали сегодня поздно в гостях.

Это была ложь. Мать говорила, не условившись со мной, так хорошо мы сыгрались в пьесе. Отец никогда не задавал вопросов, хотя мог бы спросить: у кого вы завтракали сегодня?

Пообедав, он уходил в собрание, а наш денщик куда-то убегал и приносил нам то калач, то котлету, полбутылки молока, колбасы – и мы ели с мамой, не спрашивая, откуда это, разыгрывая сцену, что всё в порядке, что мы обедаем. Я тогда не думала об этом, но теперь образ денщика Ивана стоит передо мной как символ рыцарского бескорыстия и благородства. До сего дня я не встретила человека, подобного Ивану. Что ему было до нас? Он мог уйти. Но он понимал и наше унижение, и нашу гордость, и он жалел нас, как жалеют больных и глупых детей. Это у него мама просила в долг рубль, и, роясь в карманах, он находил только полтинник, и мама говорила: «Ну ничего, дай полтинник!»

В те праздники Рождества или Пасхи, когда у нас совсем ничего не было, он вдруг появлялся – тоже великолепный в своей роли, – неся на подносе поросёнка, или окорок, или гуся, которые ему «кума прислала» из деревни. Ни на миг не веря, конечно, в куму, мать принимала подарок, счастливая главным образом тем, что на два-три дня есть обед для отца. Она знала, Иван купил или взял в долг этот «гостинец» у кого-либо из земляков, имевших родных в деревне, и всё же говорила: «Непременно, Иван, напиши твоей куме в деревню большое от меня спасибо».

Когда полоса проигрышей затягивалась надолго, мы с мамой шатались на ногах от слабости. Иван превращался в скелет. И всё же мы поддерживали тон: ходили в гости, на концерты, и если подавалось угощение, мы не позволяли себе съесть больше, чем другие. Отец не испытывал таких лишений: играя ежедневно в карты, он плотно ужинал в собрании, счёт за ужин вычитали из жалованья.

И всё же главное наше несчастье было не в этом.

В период проигрыша – ежедневно без четверти девять вечера – отец говорил:

– Ну-с, я пойду в собрание. Не дашь ли ты мне, Китти, несколько рублей?

И мать, на вершине своей трагической роли, бывало, ответит таким же лёгким, беззаботным тоном:

– О, пожалуйста! Саша, дай мне мой кошелёк, там должны быть деньги.

Я подавала кошелёк лёгким жестом, я – знавшая точно, сколько там было и как рубли эти добывались, пересчитывались, складывались в кошелёк, – я говорила: «Пожалуйста».