Сердце бройлера

22
18
20
22
24
26
28
30

Будто бы пришел он на остановку автобуса. Тогда еще, четверть века назад еще до их знакомства. Когда «Три товарища» только подготавливались в небесах. Вроде как и выходной день, а надо ехать куда-то. Толпа приличная ждет автобус. Прямо перед остановкой громадная лужа. Густая, кофейного цвета. Гурьянов будто бы в белых брючках, отутюженный, напомаженный, не иначе на свидание едет. И автобус в это время показался вдали. Гурьянов, сильно изогнувшись, чтобы не замараться, как-то задом обходит лужу, а автобус уже тут как тут. Остановился как раз напротив Гурьянова. Толпа подалась к нему. Гурьянов заспешил влезть первым. Дверь автобуса открылась, показался почему-то Суэтин, кивнул ему и спрыгнул с подножки. Гурьянов успел заметить, что Евгений был в странных резиновых калошах, которые уже лет двадцать не носит никто. Спрыгнул и тут же ушел под воду, а вода, всколыхнувшись, стала штопором уходить вслед за ним. Гурьянов оторопело смотрел на воронку и думал о своих чистых белых брюках. В это время из-за автобуса вывернул Дерюгин, бросил на ходу – что же ты! – и вниз головой прыгнул в канализационный люк. Слышно было, как Дерюгина увлекает и бьет по трубам поток, как он страшно ругается, как голос его становится все тише и тише. Гурьянов понимает, что ему надо тоже броситься в люк, но отдает себе отчет, что это совершенно бессмысленно.

А может, это был все-таки сон?

– С тобой, Толя, – говорил в стол Гурьянов, – ты не обижайся, надо все время разговаривать. Чтобы беседу поддерживать. Нет, это прекрасно. А вот с Женькой я мог молчать часами. Мы с ним прекрасно понимали друг друга и так. А если говорили, то одними словами и об одном и том же. Мы с ним, видно, выросли из одного двудольного зерна времени.

– Леша, – со слезами на глазах говорил Дерюгин, – Леша, как же так? Ведь вот только что мы втроем сидели тут…

Дерюгин вдруг сорвался, схватил выдергу, сдернул табличку «Три товарища» и стал колотить ее со страшной силой. А потом плакал и молотком выпрямлял ее на верстаке.

А Гурьянов никак не мог понять, куда же делись все слова, которые звучали в этом гараже столько лет. Если они звучали, должны же они где-то осесть, должны они где-то храниться, должны хоть кого-то еще волновать?

Посидев в гараже, друзья решили зачем-то заглянуть на речку, на то место, где они любили сиживать втроем. Выпили, во всяком случае, они каждый в полтора раза больше обычного. Раз третьего не дано. Гурьянов потом никак не мог вспомнить, что понадобилось им конкретно в тот раз возле реки, но что потащил Дерюгин – он помнил прекрасно, и совесть его хоть в этом не мучила.

Когда они возвращались с реки (а может, только шли туда?), надо было перейти через железнодорожную насыпь, на которой вечно стоял состав, чуть ли не со времен гражданской войны. Состав был длиннющий, вагонов сто, и обходить его что справа, что слева было бессмысленно. Никто никогда не обходил. Полустанок охраняли плакаты: «Не подлезай под вагон!», «Выигрывая минуту, можете потерять жизнь!» и тому подобное. В лицо потенциальному нарушителю железнодорожных заповедей свирепый мужик с плаката тыкал толстым пальцем. Гурьянову показалось, что он насмешливо и с подначиванием посмотрел на Дерюгина и заговорщицки подмигнул Гурьянову.

– А полезем! – сказал Дерюгин. – В жизни ничего не выигрывал. Может, минуту выиграю? Ну, е-пэ-рэ-сэ-тэ!

Дерюгин поднырнул под вагон, и состав в эту минуту дернулся. Выцветший от времени плакат окрасился от упавшего на него солнца в красный цвет, и мужик на плакате многозначительно подмигнул Гурьянову. Потом поднял толстый палец вверх и произнес: «Я же говорил!»

– Сволочь! – заорал Гурьянов. – Сволочь! Сволочь!

17. Трехлапый Джон Сильвер

На сорок дней Настя пошла на кладбище через весь город пешком. Ей не хотелось никого видеть. Хорошо, что никого и не встретила. Была среда, день предательств и отступлений. На кладбище народу было мало. Не считать если тех, что внизу. Все отдыхают, почему-то подумала Настя. У нас День города, а здесь, по аналогии, наверное, Ночь. А еще у нее вертелась в голове фраза из детства: «сорок сороков». Что это такое – она не могла вспомнить. Перед поворотом направо, на развилке, где два дня назад лежала земля из выкопанной ямы, уже была чья-то могилка. На могилке, свернувшись калачиком, лежала рыжая собака. Она положила голову на передние лапы и смотрела на Настю. Настя вздрогнула: собака была точной копией собаки из ее вещего сна.

– Дружок, – машинально сказала Настя и прошла мимо.

– Подайте, Христа ради, – подошел к ней молодой еще мужчина с запахом старого перегара. Настя дала ему два рубля. Тот поглядел на монету.

– Может, добавите? – сказал он и тут же шарахнулся в сторону от взметнувшегося кулака. – Премного благодарен!

Настя положила цветы, постояла, задумавшись, над местом, где теперь век лежать ее мужу, куда отворили двери для его бренного тела, посмотрела вверх, куда в растворенные Богом ворота унеслась на светло-сером коне невидимая его душа, потом по сторонам, на окружающий ее сверху мир деревьев, населенный белками и сороками, и поддерживающий его снизу подземный город, жители которого так редко бывают в гостях друг у друга. А может, наоборот, они постоянно вместе, подумала Настя, и им вместе не так одиноко, как было здесь? На кладбище честолюбия могил не меньше, чем на кладбище чревоугодия. Жить надо скромно, подумала Настя, так, чтобы гвозди в гроб не вгоняли торжественно и громко. О чем это я? Какие гвозди? Это воспоминания детства: тогда гробы заколачивали с каким-то шальным ухарством, зажав гвозди в зубах.

Как глупо все произошло, как глупо! Я-то, я-то, не могла прийти раньше всего на один час! Дался мне этот хор! Да, хор непременный атрибут всякой трагедии. Опоздала на час – опоздала на жизнь. Что-то похожее висит под мостом. Выиграешь минуту, потеряешь жизнь. Выиграла целый час! Потеряла шестьдесят жизней…

Приложила она к сердцу ком могильной земли, но не отлегла скорбь, нет, не отлегла!

Но кто это – женщина с букетом белых роз? Морок.