– Что вы шумите? Третий вагон в другом конце.
– Пропустите! Пропустите меня! Мама!
– Станция «Настоящее»!
Настя из тамбура видела реку вдали. Река синей лентой обвивала рощу. Деревья были точно покрыты лаком. Солнце – и слева, и справа, и прямо над головой, оно светило отовсюду. Поезд, не снижая хода, пролетел мимо платформы. На платформе развевались флаги, летали шары, глухо играл оркестр. Заметались и заорали люди. Многие запоздало решили остаться в настоящем. Некоторые стали протискиваться и прыгать в щель приоткрывшейся двери. Кто-то просто вываливался наружу из окон. С непостижимой частотой мелькали столбы и проносились полустанки, как прожитые дни и годы. Сердце заходилось в тревоге и тоске. Объявили, что следующая станция – «Будущее». Конечная. И стоянка всего тридцать секунд.
– Почему тридцать секунд?! Безобразие! Почему так мало? Почему не минута? Мы всю жизнь стремились к нему! Нам хотя бы, как в доме отдыха, дайте две-три недели! Мне одноместный номер! Мы будем жаловаться! – закричали в вагоне, срывая голоса, истерически завывая и негодуя в злобе. В репродукторе раздался лишь смешок, а затем сухой щелчок. И дальнейшее было молчание.
На станции «Будущее» люди рванули из вагона неудержимо. Они готовы были пройти сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок. Они вываливались в двери, они лезли в окна, они падали на платформу, они били друг друга и убивали за место в будущем. Они с ненавистью душили друг друга в объятиях. Платформы не было видно. Все застила какая-то белая пелена, в которую люди ныряли, как с вышки, вниз головой. Настя, не выпуская Сережу из рук, рванулась наружу. Она со всей силой давила на белую пелену на выходе – она была, как резиновая. Как в жутких фантастических фильмах. Настя пыталась протиснуть наружу руки, лицо, голову. Липкая резиновая пленка не пускала ее – она тянулась, тянулась, сворачивая набок голову, казалось, она сейчас, как праща, запустит ее обратно в вагон. Потом пленка стала утончаться, лопаться, рваться, отдаваясь своими разрывами где-то в сердце, стал проливаться в душу свет, но свет был пока тусклый и неровный, тревожный свет. И пахло гарью. Настя выбралась наконец и вытащила за собой сына. Она едва успела спрыгнуть на платформу, как за спиной с шипением закрылись двери, и поезд тут же исчез. Сердце ее прыгало, казалось, из груди к вискам. Перед Настей по обе стороны пути, впереди и сзади, под ногами и наверху расстилалось одно лишь пепелище, на нем не было даже ворон, и ужас сковал ей сердце. И ужас каждого, оказавшегося здесь, слился с ужасом остальных, и серый пепел смерчем одел все пространство. И в том смерче скрылись все люди, скрылись дороги, приведшие их сюда. И здесь не было мамы…
***
Настя проснулась. Огляделась. И здесь тоже не было мамы.
Прости меня, мама, прости меня, моя ненаглядная, моя бесценная, моя единственная мама! Тебя нет сейчас со мной, но, знаю, придет время, и я сама приду к тебе. И ты простишь меня. Ты примешь меня. Ты обнимешь меня. Ты прижмешь меня к своей груди. Ты погладишь меня по голове и уронишь недовыплаканные по мне слезы. Расспросишь и пожалеешь, возрадуешься и вознегодуешь. И будешь давать мне такие запоздалые, но такие своевременные советы, а я буду принимать их, как самый святой дар, принимать и хранить возле самого сердца. Там, где выжжено так много места, там, где промчались много раз дикие табуны страстей, там, где лежит несгораемый камень на душе, на котором написано «Мама». И сама скажешь мне: «Прости и ты меня, Настя! Прости за то, что оставила тебя там одну. Но я сделала все, чтобы оттянуть этот миг. Я сделала все, чтобы ты подольше видела меня не только на портрете, не только на могильной плите. Я сделала все…»
«О регулировании пола у кур»
Как-то Настя перетирала книги, и из Филдинга, кажется, выпала фотография. На ней был мужчина из сна. Большая голова. Крупные выразительные черты лица. Бородка, усы. Прямо интеллигент конца прошлого века. Да это же художник Гурьянов! Она прочла на обороте фотографии: «Моей любимой Анне от Николая Гурьянова. На этот раз – навсегда!» И стояла дата: «1948 год». За год до меня, подумала Настя.
– Где Алексей? – спросила она у мужа.
– Он в командировке на Севере.
– Надолго?
– На все лето. Месяца на три. А что?
И она стала спрашивать в институте, где художник Гурьянов (он уже несколько лет не показывался там), на нее удивленно взглянули: «Он же умер. Давно уже». А потом добавили: «Месяца за два до кончины вашей матушки».
Умер, значит… И мама, царствие ей небесное, уже три года там. Она вспомнила, как мучилась мать последние два месяца. Да-да, как раз после смерти… его. Маме внутрь словно попал раскаленный уголь, который буквально спалил ее изнутри. У нее вдруг сразу заболело все: и желудок, и кишечник, и сердце, и голова. И организм рухнул в одночасье, как сгнившее дерево…
Гурьянов скончался на следующий день после пожара, случившегося в его мастерской.
На первом этаже главного корпуса института, там, где лаборатории и мастерские, у Николая Федоровича было две комнаты. Они располагались в тупике, по обе стороны коридора. На одной двери была табличка «Художник Гурьянов Н.Ф.», на другой – «Мастерская художника». Поскольку художник писал картины большей частью на кафедре или в деканате, а женские образы на дому и на пленэре, в мастерской он не работал, мастерская была просто складом, в котором хранились сотни нетленных произведений. Ставить картины уже было некуда.
По окончании очередной своей выставки Гурьянов убедился, что для очередных портретов места в помещении не осталось. Не прекращать же из-за этого свою деятельность! Николай Федорович вытащил портреты в коридор и стал сортировать их по трем классам. В самый большой штабель он составлял и складывал портреты профессорско-преподавательского состава, в штабель поменьше – портреты современников с других мест работы, а портреты, в которые он вложил больше всего души, портреты молодых современниц, он ставил к стеночке, чтобы затем перетащить их в свой кабинет для создания Гурьяновской галереи. Картин было тридцать семь. «Неплохо было бы догнать до полусотни», – рассеянно подумал Николай Федорович, затаскивая портреты в свой кабинет.