Прошел день, прошел другой, она сидит вечером у кухонного окна и впервые за многие годы глядит на закат радостными, словно не знающими утрат, глазами, со спокойной, будто не ведающей разочарований, душой. И плачет. В памяти всплывает сразу так много доброго и славного, что становится удивительно, как это все разместилось в памяти и не было завалено за прошедшие годы разным хламом и тряпьем… Выглядывает из дверей черноглазая девочка с красным или белым бантом… в духовке доходит пирог… в ванной на полочке стоят стопочки нарезанной туалетной бумаги… Закат догорает и поет степь от их дома до лесополосы и далее до реки…
А потом мысли ее пристают к чистому берегу, на котором она оставила когда-то художника с его портретом (так пираты оставляли своего капитана, без которого им конец), и там царит удивительный покой, ветер перебирает ветви, а может, ими шевелит голос, такой приятный и густой… «Я плачу, я стражду, – душа истомилась в разлуке…» И уже ближе, реальнее, вспыхивают совсем свежие воспоминания: Настя, красивая, дотошная, острая на язык, дерзко отвечает ей на семинаре по коневодству. И на нее не сердишься, так как она знает, что говорит… Сереженька, внучек, лапочка, дергает за подол…
Сидит Анна Петровна на темной кухне и долго вспоминает об ушедших годах, потраченных непонятно на что. И песня степи за окном сливается с песней ее души, сливается с романсом Глинки и уносит, уносит так далеко, что становится страшно…
Акт 3. Цейтнот (1996—2000 гг.)
1. Где-то недалеко от Макараибо
Слушать доклады было невыносимо. Суэтин уже пожалел, что не смотался в перерыв домой. Хорошо еще, что сел сзади. На стене висела подробная географическая карта страны, Суэтин пригляделся к ней и почувствовал, как в него вошло глухое беспокойство. Через десять минут он понял его природу. Его заинтересовали наименования поселков, рек, озер, рассыпанных по карте, как горох. Он стал вчитываться в них, и у него возникло сомнение: а в своей ли он стране? Несколько десятков знакомых названий тонули в море непонятных слов, как островки в ледоход. Со всех сторон их окружали поселки и речки с совершенно немыслимыми, ничего не говорящими названиями: Ыгыатта, Кюёрелях, Нятлонгаягун, Юредейяха, Ыб, Сыаганнах, Нюнькаракутари… Поселок Макар-Ыб на Мезени. Почти Макараибо… Мрак какой-то! Чего же тогда от людей ожидать, от моих родных сограждан, подумал Суэтин. Я считал, что меня окружают Ивановы, Петровы, Сидоровы, с верной рукой и трепетной душой, а оказывается, от них остались давным-давно одни только хитиновые оболочки.
– Евгений Павлович! – услышал он шепот.
Оказывается, он, увлекшись, встал и на цыпочках разглядывал на карте север страны.
Язык выступавших был ужасен. Ужас языка порождает язык ужаса, а тот, в свою очередь, фильм или другие будни ужаса, или ужас будней. Ужаснее, чем при форсировании Сиваша или «подъеме» целины. При этом говорили сплошь о «высшем». Слов-паразитов было, как вшей, а «высшее» было ниже пояса. О хорошо известном говорили исключительно неизвестными словами, то есть неизвестно о чем. Самое удивительное, что потом писались «Совещание отметило» и «Совещание постановило». Впрочем, вряд ли кто сравнивал то, что было написано, с тем, что было сказано. За это, как известно, денег не платят.
Собственно, чему тут удивляться? Гражданская война прошлась по языку, породив монстров и выродков. Индустриализация нашпиговала язык вульгаризмами. Их законсервировал и пропитал уксусом идеологии окончательно развитый (или развитой?) социализм. А сейчас реклама, торговля и безграмотная молодежь из языка сделали нечто, напоминающее одновременно жвачку, памперсы и стиральный порошок. Это даже не арго. Он не помещается во рту. Он опух, смердит, вываливается изо рта, он весь в кривых кислотности и присосках варваризмов.
– Мы наперебой ставили эксперименты и получили выводы. Подтверждающие их отсутствие, – слышалось в микрофон.
Уж лучше «наперебой» молчать, чем «наперебой» болтать, подумал Суэтин, и просто отсутствовать, чем это отсутствие подтверждать. И вообще лучше не быть, чем быть вот так, товарищ принц.
Суэтин вздохнул, отвернулся от карты и вспомнил, что в кармане у него последний сборник Алексея. Он достал его, наугад раскрыл на одной странице, на другой. Прочитал, перевернул и задумался: а что же он прочитал? Вернулся, перечел снова, закрыл и опять не мог вспомнить, о чем прочел. А стихи, он чувствовал это, были хорошие. Что же тогда вообще ожидать от жизни, наполненной одними эмоциями и лишенной всякой логики, подумал он. Что вспоминать? Эмоции? Их не вспомнить, так как они сгорели сами и сожгли все вокруг.
Суэтин стихи читал редко. Они были чужды его логическому складу ума. Отдельные строчки нравились, а в целом раздражали. Некоторые, правда, он находил забавными. Например, «Ворона» Эдгара По. А любил повторять лишь: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» или «Ужели все – и сон, и бденье – лишь сновиденье в сновиденье?» Он любил риторические вопросы. За то, что они не требовали доказательств. Его интересовало в них именно это: почему они не требуют доказательств, если доказательства нужны даже самим доказательствам?
Суэтин больше любил читать исторические романы, описания путешественников, мореплавателей. Особых пристрастий у него не было: ему было все равно, какого автора читать, о событиях в какой стране или эпохе, все исторические деятели и путешественники по большому счету ему тоже были безразличны. Ему нравилось путешествовать самому, там, куда его любезно пригласил автор. Захватывало повествование, когда герои страдали, гибли, преодолевали немыслимые сложности, получая за это пшик. И с годами никто не становился мудрее – ни герои, ни писатели, ни читатели. Суэтина интересовала только эта логика, поскольку только она и была в жизни.
Видимо, и жизнь подчиняется все тому же единому закону перехода от бесконечно больших величин к бесконечно малым. И на этот переход не надо тратить ни одного электронвольта энергии, ни одной атомной единицы массы. Все делается само собой. То, что нам казалось великим, через мгновение кажется смешным, а то, что было ничтожным, вдруг становится важнее самой жизни. И как тут станешь, прожив ее, – мудрее? Так бы дожить до конца, который отпустил тебе Господь.
Интересно, что вынес я из всех этих чужих и моих путешествий, как-то задумался он. Видно, одно: человечество – нонсенс, недоразумение, оно не стоит того, чтобы быть под призором у Бога.
Вспоминая прочитанное, он не мог отделаться от ощущения реальности вспоминаемых событий, словно сам пережил их. Он вспоминал, как плыл в ладье Харона, как белый туман глушил белые стоны теней и черный всплеск мертвой воды. Вспоминал, как плыл мимо Астрахани на высоком берегу, мимо новой Астрахани, что была на острове, наполовину заваленном трупами татар и ногайцев, мимо острова, над которым небо было у земли серое от мух, а выше – черное от птиц, а горло раздирала сладкая вонь. И плыл потом полтора месяца и не встретил ни одного жилища, пока на высоком холме не показался Казанский белокаменный замок. Плыл по Нилу, берега которого были черны и гладки, как чугунные плиты, как бедра ленивой эфиопки, и рабы прыгали с этих берегов в воду, в зубы стремительных крокодилов. Плыл по низовьям Оби, где Мангазея, где самоеды пожирали трупы своих умерших соплеменников, а купцов гостеприимно угощали кушаньями из убиенных своих детей. О, Господи, Господи, что вынесешь тут!
В молодости Суэтин полагал, что трагедия жизни в неизбежности смерти. Похоже, все-таки она – в неизбежности жизни.
В конце жизни (почему в конце, подумал Суэтин, неужели в конце?) вдруг видишь, что всю жизнь решал всего-навсего задачу коммивояжера. Даже неискушенные в математике люди знают, что это одна из наиболее распространенных задач о нахождении кратчайшего из путей, проходящих в точности один раз через каждую из заданных точек, расстояние между которыми задано. В самом деле: кратчайший путь от рождения до смерти, проходящий через каждый год один раз, и есть жизнь. Все мы коммивояжеры в этой жизни, все мы несем друг другу каждый свою жизнь, не замечая, как каждый теряет ее на этом пути.