Весенние ливни

22
18
20
22
24
26
28
30

— Мне жизнь не мила!

— А ты начинаешь, по-моему, любить свое горе. Не делай большие глаза. Есть такие больные, влюбленные в собственную хворь. Служат ей, ублажают. Лечатся, а сами не желают с ней расставаться.

Димин сказал это резко и отодвинул вазочку с душистой клубникой, еще теплой от солнца. И то, что он отодвинул вазочку, оскорбило Сосновского не меньше, чем его обвинения.

— Еще чем попотчуешь? В каких криминалах обвинишь? — скрестил он руки на груди.— Но прошу: имей на всякий случай в виду, я на заводе делаю все, что положено.

— Как сказать…

Димин еще дальше отодвинул вазочку и встал. И только, когда Сосновский, потеряв вдруг свою неприступность, начал просить его повременить чуток, снова сел.

…Мысленно споря с ним, доказывая свою правоту и право быть человеком — просто человеком! — Сосновский не спал почти всю ночь. Но, как ни убеждал Димина и себя, было очевидно: воспоминания о Вере грузом висят на нем, куда-то тянут — цепкие, навязчивые, мучительные. Оказывается, Вера жила в нем, как и в дочках. А главное — власть ее мешала жить. Становилось ясным: пока Максим Степанович не вырвется из-под этой власти, он будет оставаться в плену у горя и прошлого.

Значит, ему нужно забыть Веру. Положительно забыть… Но при чем здесь работа, он все-таки не понимал Димина.

На следующий день по делу Кашина, апеллировавшего в горком, на завод приехал Ковалевский. Поговорив в партийном комитете с Михалом Шарупичем, Диминой, Алексеевым, он направился в цехи. Побывал в литейном, потом в цехе шасси, в экспериментальном.

Объясняя, как они работают, насупленный и обиженный,— Ковалевский тоже словно игнорировал, что ему тяжело,— Максим Степанович все же замечал: известные факты при секретаре горкома ему самому кажутся более значительными, по-новому раскрывается их смысл. Родилась тревога, а с нею еще большая обида. «Чего доброго — приклеют ярлык, и, как водится, надолго. И что бы потом ни делали, как бы ни работали, ничего не поможет»,— подумал Сосновский и, желая сгладить неважное впечатление, которое, по-видимому, складывалось у Ковалевского, заговорил о том, чем можно было похвалиться:

— С начала года мы внедрили в производство более двадцати технических усовершенствований.

— Чьих? — не поднимая опущенной головы, но внимательно, сбоку посмотрел на него Ковалевский.

— Москвичей, ярославлян. На днях наши литейщики едут в Горький…

— Это неплохо,— помешал ему дальше рассказывать Ковалевский: дело Кашина, безусловно, насторожило его.— Но создается впечатление, что чужой опыт у вас — вроде щита. Не страхуетесь ли вы им?

— Мы наметили организовать институт передовых методов труда.

— И это чудесно. Но не забываете ли вы, для чего всё это делается, Максим Степанович?

— Вы имеете в виду план? — спросил Сосновский и враз раскаялся.

— Нет. Я имел в виду автомобили. Помните выставку в Москве? Табличка на МАЗах: «Устарелая модель 1947 года». Причем порядочно устаревшая. Точно?

«План! Так бы понял вопрос и Кашин… Глупею безбожно! — выбранил себя Сосновский.— Да и Кашин нашел бы в себе благоразумие промолчать, дать Ковалевскому высказаться более определенно, и никогда не забегал бы этаким петушком вперед… Что со мной?..»

Вспомнился разговор с шофером нового самосвала на улице, его безнадежный жест. И правильно — график технологической подготовки МАЗ-500 и МАЗ-503 срывается. Служба главного металлурга и цех спецлитья не обеспечивают выработку литых деталей для опытных машин. «Неужели узнал об этом?.. Главный конструктор даже не требует от начальника экспериментального цеха ускорения доводочных работ по выданным чертежам… Да что перечислять! Запустил, безобразно запустил!..» И все-таки Сосновский посчитал за лучшее возразить Ковалевскому: