— Обо мне говорят, обо мне! — радуется Бонце.
— Он и тогда молчал, — продолжает кротким, печальным голосом защитник, — когда его благодетель уплатил всем, а ему не дал ни гроша, и даже тогда, когда этот- самый благодетель, снова разъезжая в экипаже на резиновых шинах, запряженном кровными рысаками, переехал, раздавил его…
Он молчал. Он даже не назвал полиции имени того, кто его, искалечил.
Он молчал и в больнице, где
Молчал, когда доктор без пятиалтынного не соглашался подойти к нему, а сторож без пятака — переменить на нем белье.
Он молчал во время агонии; он умирал молча.
Ни слова протеста против Бога, ни слова — против людей.
Я кончил.
Бонце снова дрожит, как в лихорадке. Он знает, что после защитника говорит обвинитель. Кто может знать, что он скажет! Бонце сам не помнил всех событий в своей жизни, — еще на
— Господа, — начинает обвинитель сухим, язвительным голосом — и обрывает.
— Господа, — начинает он опять, но уж более мягким голосом — и снова останавливается.
Наконец он говорит совсем мягким, идущим от сердца голосом:
— Господа! Он молчал, буду молчать и я!
И вдруг среди наступившей тишины раздается новый голос, мягкий и дрожащий:
— Бонце, сын мой Бонце, — звенит он, как! арфа…
— Дорогое дитя мое!
К сердцу Бонце подступают рыдания. Теперь он бы уже хотел раскрыть глаза, но слезы мешают ему.
Никогда еще он не испытывал такого нежного и грустного чувства… «Сын мой», «Бонце мой»… Он не слыхал этих слов с тех пор, как умерла его мать.
— Сын мой, — продолжает Верховный Судия, — ты все время терпел и молчал. На твоем теле нет живого места, везде раны, везде кровь, — в душе нет уголка, где не сочилась бы кровь… а ты молчал.