Из воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

— А-а, да полно… Ну вас, Александр Иванович! — перебивал я его иной раз.

— Не растравлять, значит! Хе — хе — хе! — добродушно усмехался он.

Но, несмотря на такие мои перерывы и на мое шутливое серчанье, разговоры о «Тамбовской» и о «Вологодской» заходили у нас гораздо чаще, нежели о делах литературных. Упомяну здесь, кстати, что моя «Вологодская» была также знакома Левитову, только не с той стороны, с какой мне. Для меня она — родина, и со своими дремучими беспросветными лесами и трущобами она представляется для меня самым лучшим краем на белом свете, может быть, потому же, почему «всяк кулик свое болото хвалит». Для Левитова же во дни его юности она была землей изгнания. А теперь судьба сыграла так, что племянник Левитова жил в тех же самых местах и на тех же самых основаниях с женой, с ребенком и без всяких средств… Но Левитов — добрая душа — все-таки никогда не ругал мои родные болота и леса.

Так, повторяю, бывал он разговорчив и одушевлен в то время, когда С., его bete noire, лишал нас своего присутствия. Но едва лишь появлялся С., Левитов тотчас же или делался раздражителен, начинал шагать по комнате и необыкновенно высокопарно рассуждать о политической экономии, о статистике и о т. под. предметах, всего менее известных ему, или же напевал сквозь зубы свою песенку без слов и бродил с места на место с таким видом, как будто ни на что не обращал внимания. Таким поведением, по его мнению, он отлично маскировал тревогу и недовольство, каждый раз поднимавшиеся в нем в присутствии С. Речь же о политической экономии должна была специально играть роль шпильки, или, вернее, стрелы, предназначавшейся для С., как для известного педанта, постоянно перетряхивавшего перед Левитовым обрывками своих разношерстных знаний. Чувствовал или не чувствовал С. уколы этой вражеской невинной стрелы — неизвестно, но, как бы то ни было, он иногда с жаром хватался за данную тему, как голодная собака за кость, и принимался с таким аппетитом распространяться на эту тему, что бедный Левитов должен был невольно сознаваться, что его стрела каким-то сверхъестественным рикошетом ударила в него же и надолго вонзилась ему в грудь. Да! Надолго… потому что, если, бывало, С. расходится, то уж трудно ему было зажать рот.

В таких чисто бедственных случаях Левитов валился на диван, вздевал на нос очки, хватал книгу и с отчаянной решимостью старался погрузиться в чтение. В ту пору, помню, он читал книгу Зарубина «Светлые и темные стороны русской жизни», и некоторыми страницами этой книги он оставался очень доволен. Иногда он перебивал С., читал отрывки из книги и начинал говорить по поводу их. И С. моментально схватывался за эту же тему и говорил, говорил… После этого Левитов уже окончательно впадал в меланхолию, замолкал и словно весь уходил в раковинку. Удивительную способность дал Бог этому господину С. - раздражать своих больных ближних.

Помню я еще один хороший вечер, проведенный с Левитовым. Это было зимой… Много лет прошло после того, но этот вечер жив в моей памяти, — как точно я переживал его несколько дней тому назад. На этот раз мы опять говорили по душе, только не о «Тамбовской деревнюшке», а о таких предметах, которые без водки и без вина зажигают кровь — пуще водки и вина.

— Эх, что тут толковать!.. — говорил он, и на этот раз речь его звучала искренней, беззаветной задушевностью. — Ну, что они, Ироды, Христа-то этакого из себя представляют!.. Разве уж мы так глупы, что и не распознаем… Гм! Как же! Дожидайся…

Опять я засиделся у него до позднего часа, и опять он с женой пошел провожать меня. Пошли пешком. Ночь была серая, мглистая. В воздухе пахло оттепелью. Легкие перистые облака расползались по небу, и сквозь этот белесоватый пар месяц выступал тусклым пятном. Мы шли по Екатерингофскому проспекту, по направлению к Большой Садовой. (Левитов на ту пору уже переехал в Коломну, к церкви Михаила Архангела, в небольшой деревянный дом). Был час первый ночи. На улице было тихо, пусто, проезжающие встречались редко. Мы шли все трое в ряд посредине улицы, и ничто нам не мешало продолжать разговор, начатый еще в комнатах. Скучающие городовые безучастно смотрели нам вслед. Левитов чувствовал себя в каком-то восторженном состоянии. Продолжая разговор или, вернее, договаривая вслух свою мысль, он вдруг вскричал, помахивая палкой перед собой:

— Эк, ширина-то какая… Боже милостивый! А! Вот бы закатить по этой улице… закатить бы хороший кубарь! Ж-ж-у-у-у! А-ах! Важно… Трах-трах! А? Отец родной… Хорошо бы? Ловко?

— Ловко! ловко! Уж чего ловчее… — соглашался я.

— А ведь будет когда-нибудь… Затрещит! Только, может быть, не скоро… Когда нас на свете не будет… — продолжал Левитов.

— Что ты орешь-то, точно сумасшедший! — унимала его жена. — Давно ли болен был… горло болело…

— Женщина… о, женщина!.. Горло болело… Да! — начал он и, близко наклонившись ко мне, проговорил: — Ведь лучше, гораздо лучше с хорошими мертвыми гнить, чем с худыми живыми жить… Экспромт!.. Так ведь, отец родной. А?..

Он выразительно подмигнул, хлопнул меня по плечу, и затем, обнявшись, мы зашагали с ним вперед скорым маршем.

Он верил и только не знал: даст ли ему Бог долгого веку, чтобы дожить до того, о чем мы с ним тогда говорили…

У Левитова я находил не только приятную, задушевную беседу, но и утешенье. В январе 1872 года для меня выпали черные дни. У меня умер сын — мое первое дитя. Он умер, как я думаю, оттого, что у меня не было трех рублей для того, чтобы немедленно позвать доктора и купить лекарств, а на похороны деньги явились… Одним словом, вышла одна из миллиона обыкновенных историй, какие ежедневно разыгрываются во всех углах земного шара в мире пролетариев… Всю ночь, последовавшую за смертью сына, я должен был работать, кончать статью для журнала… Добрые люди жену мою увели к себе… Я писал, а рядом с моим стулом помещалась плетеная камышовая корзинка, заменявшая колыбель, и в ней лежал маленький холодный труп с закрытыми глазами. Еще не прошло 24 часов после того, как эти — теперь сомкнутые — голубые глазки улыбались мне. Они и теперь смотрели на меня между строк моей рукописи и из темного угла комнаты и из окна, разрисованного морозом. Понятно: ночная тишина, уединение, нервы, расстроенные продолжительной умственной работой, делали свое дело. Мне было тяжело, и я рано утром пошел к Левитову… Я удивляюсь теперь: сколько душевной теплоты и участия к людскому горю сохранялось в этом человеке, по-видимому, так сильно помятом и разбитом жизнью. Мне кажется, никакая женщина не могла бы отнестись ко мне с большей деликатностью, с большей нежностью, чем в то время отнесся ко мне Левитов, — человек, казавшийся иногда таким грубым, мужиковатым созданием…

Время шло, а с течением времени и дела в редакции «Сияния» шли все хуже и хуже. С. вел свою линию неуклонно, и оттеснял Левитова, желая обратить его окончательно в ширмы и играть им по произволу, как мячиком. Но быть мячиком Левитов долго не мог… Происходили споры, неприятности, и в результате оказывалось, что натянутые отношения еще пуще осложнялись. Для Левитова — для его доброй, простой души — вся эта литературная суетня, все эти дрязги и интриги, прикрывавшаяся иногда звонкими фразами, а в сущности бывшие следствием личного, мелочного самолюбия и безысходной человеческой тупости, — были возмутительны и глубоко противны… Наконец Левитов махнул на все рукой и запил. Такой оборот дела послужил для С. благоприятным сигналом: он почти один начал наполнять целые номера «Сияния», — и дело, конечно, не могло пойти успешно. Нельзя сказать, чтобы С. дал журналу какое-нибудь скверное направление… нет! но он просто сделал его каким-то складочным местом, мешком, куда сваливалось все, что попадалось под руку, — и красивый цветочек, и старая подошва, и дохлая кошка, и какой-нибудь полезный инструмента, — словом, валилось все, без разбора, без идеи…

Должно заметить, что после «Тамбовской деревнюшки» у Левитова вечною любимой мечтой было написать когда-нибудь роман или — как он говорил — «большую вещь». Им начаты были два романа, начало обоих он читал мне весной 1872 года. Отрывок из одного ненаписанного романа, под заглавием «Говорящая обезьяна», был впоследствии где-то напечатан. Другой роман был из крестьянской жизни и открывался описанием села или, вернее, сельской церкви. Изображение этой церкви — подробное, живое — под своеобразным пером Левитова было прелестно; очень можно было бы напечатать и теперь этот отрывок, если бы он нашелся где-нибудь… Но едва ли эти листочки с наброском сельской церкви не потерялись. По крайней мере, уже после его смерти, когда я виделся в последний раз с его женой, она говорила, что этого отрывка между бумагами покойного не находится. Жаль художественной картинки…

Мрачная и темная старинная церковь со старинными надписями на иконах и на воротах церковной ограды черною тенью стоить под ясными голубыми небесами, посреди зеленых полей и лугов, усыпанных цветами и залитых блеском летнего солнца. Таков сюжет первой главы. Тут он приводит целиком довольно длинную замечательную надпись, списанную им с ворот церковной ограды. Я заинтересовался этою надписью, и мы долго проговорили о ней…

Иногда под хмельком Левитов делался откровеннее и, отбросив ложный стыд и путы условных житейских приличий, являлся нараспашку во всей непорочности и чистоте своих помыслов. Тогда, говоря о своем «ненаписанном» романе, он плакал… Я оскорбил бы и его память и самого себя, если бы хотя на миг допустил ту мысль, что в те мгновенья плакала в нем водка. Нет, не водка… То плакал человек, глубоко несчастный и, как обыкновенно водится на свете, достойный лучшей доли; то плакало сердце, всю жизнь обливавшееся кровью, уже с ранней юности больно уязвляемое, гонимое и в гонении страдавшее… Трогательно было видеть Левитова в эти минуты, бывшие для него минутами вдохновения и самого высшего страдания. Он говорил о своем будущем романе, и видно было, как образы, давно уже созданные его воображением, — образы, то смутные, то яркие, в те минуты придвигались к нему, так сказать, вплотную, теснились к нему… Шли годы, образы тускнели, и роман, казалось, уплывал от него дальше и дальше в какую-то туманную мглу, где пропадали все живые звуки, и краски бледнели и исчезали безвозвратно…