Из воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

Участь нашего брата-писателя бывает очень странная и печальная. Конечно, я говорю о писателях простых смертных, а не о тех, которых называют «знаменитостями». И «знаменитости», разумеется, по-своему страдают, волнуются, бьются, но для них житейская-то мелочная борьба из-за куска хлеба или из-за одежды не ожесточается до такой степени, как для писателей рядовых. Жизнь писателя складывается иногда самым безобразным, самым бестолковым, нерасчетливым и жалким образом… Вот Левитов, например, всю жизнь свою напрасно промечтал о том, как он «ужо» напишет большую вещь…

— Вот ужо… — расхаживая по комнате, с жаром говорил он, потирая руки и как бы предвкушая заранее сладость осуществившейся мечты. — Вот ужо допишу эту повесть, сдам, получу деньги — и баста! Шабаш! Засяду за «большую вещь» — и ну писать!.. Эх! Только бы с делишками-то немного управиться, отец родной! Вот что!..

Он часто говорил об этом… Повесть кончалась, деньги получались и начинали уплывать своим порядком: нужно за квартиру отдать, надо на обед, на платье, на книгу… А «большая вещь» между тем подвигается туго, а подчас не подвигается и вовсе, «заколодит», как говорится. Писать «большую вещь» оказывается иногда не так легко, как думают некоторые…

Кроме свободного времени, да известной дозы здоровья, для создания «большой вещи» еще необходимым и притом главным условием является некоторая возбужденность мысли и воображенья. Законы этого возбуждения, причины, развивающие, усиливающая или охлаждающие его, неизвестны ни писателям, ни читателям. Управлять этим возбуждением по своему произволу человек не может.

Говорят, Шиллер мог писать хорошо лишь в то время, когда ел гнилые, испорченные яблоки. Байрон, говорят, не мог обходиться без портвейна… Но я думаю, что это вздор, что причины возбужденности кроются не в яблоках и не в портвейне, но гораздо глубже…

Иной читатель и вовек не догадается: по какой дорогой цене пришлось автору иное появляющееся в печати литературное произведение, отмеченное критикой, как произведение неудачное, — с какою страшною болью оно вымучено, выжато, плодом какой безмолвной, скрытой, тягостной драмы является оно перед читателем в виде выровненных, приглаженных строк. Иногда голова писателя, как всякого измученного, усталого работника, бывает так неотзывчива, так пуста и глуха, как вот этот деревянный стол, на котором я теперь пишу. В такие беспросветные минуты апатии или утомления, назовите их, как хотите, что бы писатель ни задумал, все у него выйдет из рук вон плохо, бесцветно и вгонит его лишь в недовольство самим собой. Но он иногда обязан писать, если писать нужно, во что бы то ни стало из-за куска хлеба. Он будет писать… страдая и болея душой над каждою написанной фразой. Если он нуждается в деньгах, как, например, нуждался в них Левитов, он — раб, а раб рассуждать не может и выбирать ему не из чего… Пиши! Что бы у тебя там ни было в голове и на душе — пиши! «Вертясь колесом!..» Вы, богатые и счастливые, никогда не узнаете, во всю свою жизнь не перечувствуете того, что иной талантливый бедняк-писатель прочувствует в одну ночь в своем подвале или на чердаке!..

Но зато в другие неисповедимые минуты — в минуты, благодатные для писателя — мысли его бьют светлым, живым ключом, чувства и образы, одни других ярче, блестящее, одолевают его, овладевают им. Тогда пиши!.. Перо едва успевает угнаться за мыслью, развивающеюся с чрезвычайною ясностью и быстротой… В такие минуты крайнего раздражения мысли и фантазии рука иногда останавливается чисто в силу физической усталости. Пальцы онемели… И вследствие такого — нельзя сказать, чтобы непредвиденного, но во всяком случае нежелательного препятствия, изложение мысли на бумаге должно оборваться на полуслове. Пальцы онемели, глаза устали, точно какою-то красноватой туманной пеленой заволоклись, — что же вы сделаете с ними! Плоть оказывается немощною в то время, когда дух бодр и живет, так сказать, на всех парах. Усталая рука лежит на столе без движения, как плеть, а в голове той порой живет и носится целый мир идей, образов, красок и таких тонких, неуловимых чувствований, которых в другое время уже никогда, может быть, не найдешь в себе и нигде и ни за что не поймешь их, — так же точно, как мы иногда, проснувшись, совершенно напрасно мучимся и ломаем себе голову, желая припомнить — забытый нами сон… В такие благодатные минуты автор не должен зевать и должен отказаться от всех прелестей и соблазнов «мира сего». Это минуты так называемого вдохновения. Эти минуты можно сравнить с крестьянской страдой… Такое возбужденное состояние (невыгодное, впрочем, для организма с гигиенической точки зрения)[13] не может продолжаться долго и не скоро иногда возвращается вновь…

Все это я говорил для того, чтобы указать читателю, как трудно писателю творить «большую вещь», даже при хорошей житейской обстановке, при избытке здоровья, сил и досужего времени…

Левитову еще труднее было писать свой роман, ибо житейская обстановка его большею частью была в высшей степени неказиста, чтобы не сказать более (я ужо расскажу: как он впоследствии жил в Москве). Всю жизнь не мог он «устроить своих делишек»; никак ему не давались эти делишки… Получив деньги за повесть или за рассказ, он начинал мечтать о романе, принимался пересматривать свои заметки и отрывочный писанья, разбросанные на лоскутках бумаги, но только что он успевал задуматься над «большою вещью», как уже оказывалось, что денег мало, что надо опять приниматься за «маленькую вещь». И вот опять писались повесть, рассказ или очерк и т. д., до могилы…

Конечно, роман Левитова, — роман из его крестьянской жизни, о котором я уже говорил, мог выйти очень плохим, мог выйти хуже всего, им написанного до той поры. Но ведь как знать! Этот роман мог быть и прекрасен, как мог быть прекрасен роман Н. Г. Помяловского, намеченный им под заглавием «Брат и сестра». Ничего неизвестно… Дело только в том, что Левитов не мог исполнить своего горячего, заветного желания, но должен был постоянно работать «маленькие вещи» наспех. Скажут: он поступал нерасчетливо, разменивая на мелочь свою крупную, ценную монету. Это заметить могут, хотя мелочь иногда может быть ценнее и почтеннее иного многотомного произведения…

Весной Левитов стал собираться в Москву. Однажды я застал его в парадном костюме, хотя все-таки не в таком блестящем виде, в каком он в первый раз явился ко мне.

— Вы куда это, Александр Иванович? — спросил я.

— К «своему енаралу»! — серьезно-шутливым тоном ответил он, застегивая сюртук и прибодряясь. — А нет, право, он человек — ничего себе… ничего!

Со свойственным ему добродушным юмором он называл «енаралом» редактора одного толстого журнала, в котором он незадолго перед тем напечатал свой рассказ. Редко случалось, чтобы он зло подсмеивался над слабостями своих ближних… Только большой общественный грех и подлость возмущали его до глубины души, и тогда резко, грубо и с силой в нем заговаривал мужик…

Вскоре после того Левитов уехал, и я уже в Петербурге более не видал его. Для меня наступило время «мыканья»; я присматривался к тверским артелям, был сельским учителем в Новгородской губернии, ездил на север, в Зырянский край, — одним словом, отрывался от Петербурга. Некоторые знакомые вследствие того терялись у меня из вида… Так, из вторых или третьих рук случайно я узнал, что Левитов за это время также странствовал — уезжал из Москвы, был учителем в г. Козлове и снова возвратился в «грязнокаменную»…

III.

В 1874 году я жил некоторое время в Петербурге и кончал свой роман. В марте совершенно неожиданно я получил от Левитова очень пространное послание. Он делал мне различные поручения и разделил их на пять пунктов. Первые четыре пункта касаются издания его сочинений или носят характер личной, а последний пункт, имеющий некоторый общий смысл, привожу здесь целиком.

«15 марта я послал в главное управление по делам печати прошение, которым испрашивал его ходатайства пред министром внутренних дел (который теперь, в скобках сказать, за границей, а товарищ его, князь Ширинский-Шихматов, лично меня знал с некоторой стороны) о разрешении издавать мне с будущего октября в Москве журнал „Русский Художник“, с бесплатным приложением к нему, под названием „Бесплатный листок объявлений“. Штука немудрящая, но, тем не менее, я просил бы вас побывать в главном управлении (оно помещается около Апраксинской толкучки), там от некоего Богушевича, управляющего Лонгиновской канцелярией, вы могли бы узнать, чем кончится моя затея. А она могла бы быть очень хорошею вещью, так как я обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью. Эту последнюю просьбу мою прошу исполнить не ранее конца Фоминой недели… Нечего говорить вам о том, что все это должно быть между нами, втайне. В середине лета, рассчитываю приехать в Петербург на короткое время — и тогда все разъяснится; а между тем, по чести и совести говорю вам, что дело затеваю хорошее»…

«По чести и совести»… Чудак! Как будто бы кто-нибудь из знавших его мог допустить мысль, что он затевает дело «нехорошее»… Чудак, и вдвойне чудак! Он затевает очень хорошую «вещь» (журнал), он уже «обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью», а между тем в том же самом письме, из которого я привел отрывок, попадается такая фраза: «я глубоко нуждаюсь»… (в деньгах, разумеется). Эта фраза особенно бросается в глаза, потому что сугубо подчеркнута… Журнал его не устроился…

Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то «горах»; названия их — хоть убейте — теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую «половину», мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты «умственными» геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.

— Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! — говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я — на другой, против него). — Только бы уж добраться, а там засяду… Делишки-то, отец родной… Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко… крохотку поуправиться, я бы сейчас…