Это было весной 1888 г. Тогда моя повесть должна была печататься в «Сев. вестнике», где на ту пору редактором беллетристического отдела состоял Плещеев.
Жил я в то время на Пушкинской ул., № 10, в пятом этаже. Однажды Плещеев, сильно уставший, пришел ко мне. Его мучила одышка, и он насилу отдышался. Пройти более сотни ступеней старику, конечно, было нелегко. Мне стало очень жаль и досадно, что он поднимался ко мне в пятый этаж, вместо того, чтобы пригласить меня к себе.
— Это ничего… ничего! Вот только минутку отдохну… — усаживаясь на диван, успокаивал он меня, когда я стал ему выговаривать за предпринятое им «восхождение» ко мне, между тем, как мне было бы гораздо легче прийти к нему.
— Нет, нет… да вы не беспокойтесь! Это ничего! Сейчас пройдет… — повторял он. — Погода такая отличная сегодня… был в редакции — и зашел… А правда, высоконько живете… настоящий монтаньяр!
И старик рассмеялся.
Ему нужно было поговорить со мной о моей повести. Для читателей наш разговор, вероятно, не представил бы особенного интереса, поэтому я его и не передаю. Да дело и не в разговоре… Я упоминаю об этом посещении Плещеева для того, чтобы показать, как Плещеев-редактор относился к сотрудникам. Нынешние редакторы (не в укор им будь сказано!) даже на письма сотрудников это отвечают, и уж должно считать за большую редкость, если кто-нибудь из них ходит к своим сотрудникам, живущим на такой головокружительной высоте, на какой я жил в ту пору.
За последние годы, т.-е. с того времени, как Плещеев получил наследство, я не видался с ним: он в это время по большей части проживал за границей, а я не оставлял пределов России, и года полтора «не по своей воле» жил в провинции. Но и в ту пору, пока мы оба были еще в Петербурге, я никак не мог собраться пойти к нему.
Я слышал, что с тех пор, как Плещеев разбогател, многие его знакомые, старые и новые, да и вовсе незнакомые ему люди — осаждали его просьбами о деньгах (для устройства личных делишек; от этой массы просьб «личного свойства», конечно, должно отличать предложения, делавшиеся Плещееву по поводу устройства литературных и иных общественных предприятий). Я опасался, что, когда я приду к нему, он может подумать: не пожаловал ли и я за тем же, за чем являлись к нему многие другие. Вероятнее всего, что такое предположение с моей стороны было неосновательно. Плещеев едва ли подумал бы то, что ему навязывала моя мнительность. Может быть, с моей стороны было дурно, что я так думал о Плещееве; предположение мое, может быть, было несправедливо, недостойно Плещеева… ну, что бы там ни было, я не мог заставить себя пойти к Плещееву, хотя мне и очень хотелось повидаться с ним. Впрочем, вследствие сказанных обстоятельств, и в это время ни малейшей тени не легло на мое многолетнее знакомство с Плещеевым и на мои воспоминания о нем. Я был очень рад за него и с удовольствием слышал, что он, хотя «на склоне лет», получил возможность помогать ближним материально, делясь с ними доставшимся ему богатством… Мои добрые отношения с Плещеевым остались такими же, какими и были.
В зиму 1892 г. мы по одному поводу обменялись письмами. Я получил от него очень хорошее, задушевное письмо из Ниццы от 2 (14) декабря и вскоре же, разумеется, ответил ему. По некоторым причинам я не могу сообщить здесь этого письма.
В заключение, обращаясь к памяти А. Н. Плещеева, я могу лишь повторить в применении к нему его же собственные слова (из стихотворения «На похоронах В. Гаршина»):
27 марта 1902 года
27 марта мы, друзья-товарищи, читатели и почитатели Глеба Ивановича Успенского, собрались провожать его прах на Волково кладбище, в место последнего его упокоения.
Гроб с телом покойного в сопровождении тысячной толпы прибыл на кладбище в четвертом часу пополудни. В пятом часу кончилось отпевание. Наступила минута трогательная — минута последнего прощанья живых с их ближним, ушедшим от них навсегда. Мне хотелось еще раз взглянуть на хорошо знакомые мне, дорогие черты и запечатлеть их в памяти. Но в церкви, и в особенности около гроба, была такая теснота, такая давка, что мне было бы не под силу добраться до гроба, если бы один добрый человек — студент — не помог мне. Он кое-как раздвинул толпу и дал мне возможность пройти вперед. Поднявшись по ступеням катафалка, я наклонился, Взглянул в лицо покойника, и не узнал я Глеба Ивановича, — так он изменился[26]…
В то мгновение, когда я прощался с покойным и целовал его в холодный лоб, в воображении моем быстрее молнии мелькнула, блеснула одна яркая сцена — воспоминание о моей последнем встрече с Глебом Ивановичем…
Это было зимою 1892 года или в начале 1893 г., не помню. В это время Гл. Ив., уже будучи болен, но слегка оправившись, почувствовал себя лучше, приехал из Колмова[27] в Петербург, и жил со своей семьей на Васильевском Острове. Я не раз встречал его тогда — все больше задумчивым и молчаливым. В последний же раз я встретился с Успенским на студенческом вечере в зале дворянского собрания.
После концерта распорядители-студенты попросили нас в «артистическую комнату». Учащаяся молодежь быстро наполнила «артистическую» и столпилась около Глеба Ивановича. Студенты, очевидно, воображали, что он уже совсем оправился, поборов свой душевный недуг. Они так желали видеть выздоровевшим своего любимца… Ведь уже известно, что люди склонны видеть в действительности именно то, что они жадно, страстно желают увидеть…
Стали предлагать тосты за его здоровье; смотрели на него так восторженно, так любовно, и, по-видимому, все ожидали от него слова. Желание и ожидание услышать что-нибудь от любимого и уважаемого писателя ясно выражались на молодых, разгоревшихся, воодушевленных лицах и в сотнях блестящих глаз, устремленных на Глеба Ивановича.
После тихой, уединенной жизни в Колмове, вдруг очутившись в бальной атмосфере, в большом обществе, посреди шума и толкотни, взволнованный и музыкой, и пением, и встречей со старыми знакомыми, Гл. Ив. пришел в сильно возбужденное состояние. Я стоял рядом с ним у стола и видел, что он был взволнован до глубины души, в забывчивости поминутно подносил ко рту погасшую папиросу, смачивал языком свои сухие губы: и тяжело, прерывисто дышал. Он видел, понял, что от него ждут речи, ждут слова… Вдруг он подвинулся к столу, оперся на него рукой и сделал вид, что он хочет говорить.
Вокруг нас все смолкло. Где-то стукнули дверью, — послышалось: «ш-ш!..» Кто-то подал Успенскому рюмку вина. Но он не пил… рука его сильно дрожала. Вино расплескивалось из рюмки.
Наконец тихим, неуверенным голосом, запинаясь, Глеб Иванович начал: