Из воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

Гаршин был добрый… Добрым иногда называют и ловкого Тартюфа, ханжу и пустосвята. Гаршин же был из числа тех воистину добрых людей, которые душу свою полагают за ближних. Воображение мое решительно отказывается представить, чтобы покойный Гаршин когда-нибудь мог отказать кому-нибудь в просимой у него помощи… Люди для домашнего обихода обыкновенно запасаются для большего удобства двумя логиками: одной — для друга-приятеля, другой — для недруга. У Гаршина для всех была одна логика. Он был человек глубоко справедливый… Все, знавшие Гаршина, испытывали на себе обаяние его личности. И сила этого обаяния заключалась именно в том, что он был честный, любящий, правдивый человек. Говорят, Гаршина надо было хранить, беречь, защищать от житейских невзгод. Но это было немыслимо. Невозможно же было его — живого чувствующего человека — изолировать от русской жизни, заключить под стеклянный колпак, предварительно устранив из-под этого колпака посредством какого-нибудь насоса до последнего атома ту общественную атмосферу, которою мы дышим со дня рождения, и столб которой, в силу непреложного физического закона, каждый из нас постоянно и неминуемо ощущает на себе…

Летом 1886 г. я виделся с Гаршиным. Он тогда был болен и находился в страшно удрученном состоянии духа. Разговаривая со мной, он не раз брал меня за руку и говорил: «Тяжело мне, тяжело»… Это были не слова, а скорее стон, вырывавшийся из наболевшей души. Слезы текли по его щекам, и в голосе его слышалась такая глубокая скорбь, такая тоска, каких не передать словами. Я, конечно, придумывал для него разные исходы, но напрасно ломал голову, и кроме поездки в деревню, как средства облегчения его недуга, придумать ничего не мог. Я говорил это ему, но про себя невольно думал, что ведь и в деревне, в миниатюре, то же самое, что в большом или маленьком городе. Я знал, что нигде Гаршин не мог быть спокоен и счастлив… Куда бы он ни отправился: в малороссийскую ли хату с вишневым садиком, в горячий ли Египет, на остров Мадейру, на Цейлон, в Америку, — все равно… ведь и в тех странах, под благодатным южным небом, и в стране янки, гордящихся чудесами своей культуры, и там, под звездным знаменем свободы, те же картины безысходного горя, гнетущей нищеты. Для всесветной голи перекатной, для всего того, что «зелено и бледно, что голодно и бедно», нет родины, нет отечества, так же точно, как нет таких форм государственной жизни, нет такого образа правления, такого политического и общественного уклада, которые благоприятствовали бы этой обездоленной голи и благословлялись бы ею. Нигде в мире нет такого уголка, где бы не было этих несчастных париев современной цивилизации, нигде, значит, и Гаршин не мог бы найти себе успокоения…

Гаршина я могу сравнить с прекрасным, отзывчивым и чутким инструментом, с которым следовало бы обращаться крайне осторожно, лишь слегка прикасаясь концами пальцев к его туго натянутым струнам. Чтобы вызвать на этом инструменте полный звук, не надо было больших усилий… А жизнь не берегла этот чудесный инструмент. Она всей пятерней пробегала по нем, а порой прямо била по нему кулаком…

В Гаршине каким-то чудом соединилась непорочность, чистота светлой детской души с силой ума высоко развитого человека. Детская чистота души не допускала его отделять слово от дела, а ум его выработал такую логику, которая не гнулась ни направо ни налево и не знала никаких уверток и компромиссов. Вот эта-то хрустальная чистота его души и эта-то беспощадная логика и должны были неминуемо довести его до рокового конца. Днем раньше — днем позже, но Гаршин должен был умереть преждевременно. В этом смысле он своею судьбою напоминает другого талантливого, честного и рано угасшего нашего писателя — Помяловского. Оба они не могли помириться с жизнью…

Гаршин не мог долго жить в том мире, где нравственные принципы стоят прямо, неискаженные лишь на холодных отвлеченных высотах, а на практике моментально становятся вверх дном. Он не мог долго жить, когда всеми нервами, всеми фибрами своего существа он болезненно чувствовал, как вокруг него без сожаленья, без пощады брат убивал брата словом и делом. Каждый удар, наносимый ближнему, поражал Гаршина; каждая несправедливость, оказанная другому, заставляла его страдать невыносимо. Поистине могу сказать, насколько я знал Гаршина, — этот человек любил ближнего более, чем самого себя… Мог же ли он долго прожить со своей чуткой, за всех болевшей душой? Ведь для перенесения такой боли нужны нечеловеческая силы… Гаршин не мог жить долее, и ушел от нас…

Вот почему над его могилой были сказаны речи, стихи, были венки и искренние слезы…

Невольно пробивается горькая мысль, задается вопрос:

«Кто дознает, какою кручиною Надрывалося сердце твое Перед вольной твоею кончиною?..»

Кручина его теперь замерла, и Гаршин, наконец, обрел тот покой, которого напрасно искали и добивались для него при жизни его друзья… Когда я, прощаясь с покойным, наклонился над ним и увидал знакомые милые черты, увидал его бледное, спокойное лицо, с закрытыми глазами и с печатью смерти на челе, то невольно подумал: «Всеволод Гаршин! Жить бы тебе надо, жить!.. но ты не мог жить»…

* * *

Здесь кстати в воспоминаниях о Гаршине я помещаю и стихотворение, написанное им под впечатлением выставки картин Верещагина. Кажется, Гаршин стихов не писал; тем более интереса представляет единственное в этом роде произведение, оставшееся после него. В этом стихотворении, как и в прозе, отразился нравственный облик писателя и взгляд его на искусство.

Стихотворение, сколько помнится, было напечатано в начале 80-х гг. в «Русском богатстве». Автором оно было помечено 1874 годом.

Толпа мужчин, детей и дам нарядных Теснится в комнатах парадных И, шумно проходя, болтает меж собой: — Ах, милая, постой! Regard, Lili, Comme c"est joli! Как это мило и реально, Как нарисованы халаты натурально! — Какая техника! — толкует важный господин, С очками на носу и с знанием во взоре. — Взгляните на песок: что стоит он один; Действительно, пустыни море Как будто солнцем залито… И… лица недурны!..                              Не то Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица; Я не увидел в них эффектного «эскицца», — Увидел смерть, услышал вопль людей, Измученных убийством, тьмой лишений… Не люди то, а только тени… Ты предала их, мать! В глухой степи — одни, Без хлеба, без глотка воды гнались Изранены, избиты, все они Готовы пасть, пожертвовать собой, Готовы больше — биться до последней крови За родину, лишившую любови, Пославшую на смерть своих сынов… Кругом — песчаный ряд холмов, У их подножия — орда свирепая, кольцом Объяла горсть героев. Нет пощады! К ним смерть стоит лицом!.. И, может быть, они ей рады, И, может быть, не стоит жить — страдать?! Плачь и молись, отчизна-мать! Молись! Проклятия детей, Погибших за тебя в глухих песках степей, Вспомянутся чрез много лет В день грозных бед!

А. Н. Плещеев

I.

Некоторые ставят А. Н. Плещеева рядом с Некрасовым и Салтыковым. В таком сравнении, конечно, не представляется ничего особенно странного, тем более, если принять в расчет искренность и благородство мотивов, диктующих подобную параллель: по миросозерцанию, по убеждениям и направлению литературной деятельности Плещеева, разумеется, можно смело включить в литературную группу с Некрасовым и Щедриным. Стихотворения его отмечены необыкновенной задушевностью, теплотой, любовью к человеку, состраданием, самым нежным участием к детям, и вообще ко всему тому, что «голодно и бедно, что ходит, голову склоня». Благодаря такому содержанию, и часто очень изящной форме, произведения его, думается мне, долго будут с удовольствием читаться русским обществом, и Плещеев за некоторые свои стихотворения (как, напр., его горячее юношеское «Вперед!») еще надолго, без сомнения, останется любимцем нашей молодежи.

Все это правда, но тут — не вся правда.

Если повнимательнее всмотреться в литературную деятельность Плещеева, то окажется, что приравнивание его к Некрасову и Салтыкову (без всяких оговорок) не выдерживает строгой критики. Начать уж с того, что Салтыков и Некрасов были, так сказать, писателями воинствующими, могучими «властителями дум» современных им поколений, между тем, как Плещеев — нежный, «печальный и кроткий», как воспетый им цветок, стоявший на окне темницы, — пел очень милые, задушевные, меланхолические песни, и обращался «к нищим и богачам»… с проповедью любви и мира… Читатель, может быть, помнит (а может быть и «нет») упомянутый мною «Цветок» — одно из лучших симпатичнейших стихотворений Плещеева. Здесь кстати я должен напомнить о нем… Фабула стихотворения очень простая.

Цветы, жившие на воле, однажды увидели, что «в окне за решеткой тихо качается бледный цветок… Цветикам жаль его, бедного, стало», и стали они к себе его звать. Но цветок ответил им отказом. «Нет, — сказал он, — хоть в поле и весело, и наряжает вас ярко весна,

Но не завидую вашей я доле И не покину сырого окна. Пышно цветите! Своей красотою Радуйте, братья, счастливых людей; Я буду цвесть для того, кто судьбою Солнца лишен и полей. Я буду цвесть для того, кто страдает. Узника я утешаю один. Пусть он, взглянув на меня, вспоминает Зелень родимых долин…»

Я привел здесь это прекрасное стихотворение потому, что в нем, по моему мнению, вылились самые характерные черты и личности Плещеева и плещеевской музы.

Затем, чтобы быть справедливым, все-таки должно сознаться, что произведения Плещеева никогда не достигали той яркости, той силы и энергии, того потрясающего драматизма, каким дышат поэмы и стихотворения Некрасова, несмотря на их иногда «неуклюжий стих» (как признавался сам поэт). Муза Плещеева, несмотря на всю ее задушевность, на ее тихую грусть и симпатичность мотивов, далеко не имела и не имеет для нас такого глубокого значения, как «скорбная» некрасовская муза. Отдавая должное Плещееву, я, тем не менее, вполне убежден, что будущий историк русской литературы, свободный от всяких влияний и увлечений, не сравняет Плещеева с Некрасовым и Салтыковым ни по силе таланта, ни по богатству и разнообразию их творчеств, ни по тому влиянию, какое они оказали на развитие нашей общественной мысли.

Хотя я пишу воспоминания — не критическую статью, но я все-таки нашел нужным сказать сначала несколько слов и о литературной деятельности Плещеева.

Плещеев, насколько я знал его, был человек очень доброжелательный, мягкий и нежный, всегда отзывчивый на всякое честное, доброе дело. Силы же характера, энергии, настойчивости напрасно было бы искать в Плещееве, и его милый почтенный образ, образ кроткого и добродушного седовласого патриарха — так же, как и его поэтические создания, — не блистал ни яркостью, ни силой, той силой, какая, напр., сказывается в некрасивом, нахмуренном, строгом лице нашего сатирика.

Было бы очень хорошо, если бы люди, знавшие Плещеева во дни его юности, т.-е. в 1840-49 и последующих годах его житья в Уральске, поделились с публикой своими воспоминаниями о нем; может быть, там, в прошлом, и нашлось бы немало интересного. В моих же воспоминаниях о Плещееве читатель, предупреждаю, ярких черт не найдет. В этих воспоминаниях он отразился таким, каким я знал его: очень гуманным, мягким, снисходительным человеком.