Никогда во всю жизнь я не испытывал более мучительного переезда по железной дороге, как этот переезд 15 апреля 1892 года из Любани в Петербург. Я был в маске, сделанной из клеенки и фланели. В вагоне было жарко, я задыхался в своей маске… Глаза болели, в лице чувствовался жар и зуд невыносимый. Нравственное состояние мое было угнетенное. Я считал минуты… Пассажиры, видя мою странную фигуру, мою красную маску и не зная, чем я болен, понятно, сторонились от меня, перешептывались и весьма недружелюбно посматривали на меня. Я уж не помню, как довезли меня до Петербурга, и я, наконец, очутился дома, на Сергиевской улице…
Глаза мои так болели, что я не мог ни читать ни писать. А. Коринфский был так добр, что читал мне вслух корректуры статей, присланных для нашего сборника, писал за меня письма, сносился с типографией, вообще помогал мне усердно при издании сборника. С нашим сборником приключилась неприятность: из него пришлось удалить одно очень хорошее стихотворение Шеллера, мой рассказ и «Черный год»…
Д-р Абрамычев лечил меня так энергично, что к началу мая экзема моя исчезла бесследно. Мне было разрешено оставаться в Петербурге до 15 мая, но здоровье мое настолько оправилось, что даже ранее назначенного срока, а именно 9 мая, я мог уже выехать на кумыс в Уфимскую губернию.
Лето 1892 года я провел в Кидаше. В это лето умер один из больных, пивших кумыс.
VI. Последняя осень в деревне
Помню, зашел я однажды вечером на кидашенское кладбище, побродил между могилами и сел на полуосыпавшийся вал. Этому валу надлежало отделять кладбище от поля, но он в действительности уже давно не исполнял своего назначения, и овцы беспрепятственно проходили в место «вечного упокоения» пощипать травку. Кладбище — небольшое, расположено за селом. Памятников на нем нет; три-четыре плиты, да несколько деревянных крестов и серых камней, а остальные могилы без всяких примет, безымянные — могилы безвестных тружеников. Только посредине кладбища возвышается склеп, устроенный для себя одним давнишним здешним лесничим, Лыко; он с женою тут и похоронен, но от их могил не осталось и следа. Склеп уже полуразвалился, железные двери сорвались с петель и куда-то исчезли, крыша грозить падением. В жаркие дни я не раз видел там лежащим какого-то обтерханного вороного жеребенка.
На том краю кладбища, что выходит к полю, приютились за решеткой три могилы и видна небольшая скамейка. На могилах растет густая, высокая трава и синеют незабудки. Тут похоронены три кумысника: Крантовский, Кузнецов и Нагулло.
Первые два в 1890 г. — еще за два года до смерти Нагулло — совершенно случайно попали в Кидаш. Они были в последнем градусе чахотки, кумыс для них был уже бесполезен, но, конечно, не хватило жестокости отказать им в кумысе: они цеплялись за него, как утопающий за соломинку. С Кузнецовым я был незнаком, даже ни разу не видал его, только знал, что он — воспитанник какого-то морского учебного заведения. Крантовский был учитель математики из Перми, человек, по-видимому, очень хороший, симпатичный; я несколько раз навещал его. Он почти не пил кумыса: на другой же день по приезде в Кидаш он слег и уже не вставал, проболел две недели и умер… Приезжал к нему брат, священник; перед смертью приехала жена. Больной часто вспоминал о детях, особенно о своей старшей дочери, очень тосковал, грустил по ней и в забытье, в бреду, постоянно о ней говорил, к себе ее звал…
Кумысники накануне похорон принялись готовить венки из полевых и лесных цветов и венки и гирлянды из дубовых ветвей. Дело происходило в половине июня.
Кумысная гора и лесные полянки были все в цвету…
Помню: у нас на веранде, выходившей в сад, уже поздно вечером, две барышни-кумысницы плели гирлянды. Было уже темно; на столе горела лампа. В воздухе было так тихо, что даже огонь в лампе не дрожал. Листья на липах и вязах, росших перед верандой, кое-где выступали на свет, а подальше от веранды пропадали во мраке. Изредка оброненное слово, вздох, да легкий шелест дубовых ветвей нарушали безмолвие ночи.
Эта живая картина почему-то с изумительной яркостью врезалась так глубоко в моей памяти, что и теперь, через много лет, я как воочию вижу перед собой ту веранду, стол, лампу, и дубовые ветви, и две белокурые женские головы, склонившаяся над столом, и руки, сгибавшие зеленые ветви, — все это на темном ночном фоне, с сильным рембрандтовским освещением… вижу смутные, призрачные очертанья деревьев и озаренные светом лампы их темно-зеленые листья, неподвижно повисшие в воздухе, а там, в вышине, из-за ветвей, мерцанье и блеск далеких звезд с темно-синего неба…
Нагулло был молодой человек, кончивший курс в Казанском университете года за три — за четыре до смерти. Кроме сестры, у него никого не было родных; жила еще с ними старая няня. В Казани у них был свой домик…
Нагулло умирал у меня на глазах. Тяжело было видеть эту ужасную, жестокую борьбу молодой жизни со смертью… В 1892 г. Нагулло уже во второй раз приехал в Кидаш на кумыс. Но кумыс уже не мог спасти его от развивавшегося недуга. Нагулло был труженик, человек книжный и очень нервный. При питье кумыса необходим отдых, покой, а Нагулло не знал покоя, мысль его не знала отдыха; он и в Кидаше не расставался с книгами, со своими городскими занятиями, рылся в своих бумагах, делал выписки, собирал материал для своих будущих работ. Он, по-видимому, стал уже поправляться, ходил далеко в лес, но как-то не остерегся, — и болезнь вспыхнула. Я подолгу сидел у него в хате днем и ночью. Заехал он в Кидаш один, и был такой жалкий… Знакомые кумысники и лесничий с доктором навещали его. Мы предлагали Нагулло уведомить сестру об его болезни.
— Нет, нет! Не надо… Зачем же ее напрасно беспокоить! — говорил больной. — Ведь опасности нет… Вот поправлюсь… сам поеду к ней.
Утром иногда он бывал бодрее и говорил:
— Сегодня мне уж лучше… Вот только еще слабость! А вечером в ответ на наши уговоры уведомить сестру он или молчал или шептал:
— Ужо завтра… посмотрим! Ведь еще успеем… А утром опять:
— Вот ужо поправлюсь… поеду к ней… Наконец он и сам почувствовал себя так плохо, что попросил нас вызвать к нему сестру. Немедленно ей телеграфировали.
Однажды, дня за три до смерти Нагулло, я сидел у него в избе. Время было послеобеденное. Больной лежал, закрыв глаза и протянув поверх одеяла свои худые, белые, бескровные руки. Иногда медленно он поднимал руку и сгонял мух с лица.