Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Знаю, знаю, знаю, молчите… Ну, послушайтесь умной, рассудительной Жеки! Ведь сами вы видели, как нам опасно оставаться вдвоем. А из Одессы… хотите, дам честное слово, Сережа?

— В самом деле… довольно, Жека. Могут пойти… Отворите дверь.

Она обиженно пожала плечом:

— Ну, какой вы…

(Отошла в глубь каюты и вернулась с его подушкой и одеялом. Подушка никак не лезла в щель. Жека нетерпеливо отбросила ее на ковер и совала Шелехову в лицо заячье ушко одеяла.)

— Возьмите хоть это, ну, пострадайте разок для меня!

Шелехов с гневом проталкивал все обратно.

— Кончайте эту игру, я серьезно прошу.

— Оно такое тепленькое, — дурачилась Жека, задабривая его и гладя одеяло своей щекой, — под ним будет так хорошо и уютно! А море будет качать, будет качать, а я буду думать о вас… Ну, идите, поцелую… Скажите мне: спокойной ночи!

Она подставила губы трубочкой, невинно подставляла всю себя через дверную щель. Халатик распахнулся, смуглая мякоть пробухала сквозь тесные кружевные клеточки сорочки. Наверно, режет, больновато ей… И это уходит, не дается, и оно — только поманило и обмануло, как и все?.. Неужели вправду, неужели — даже если сползти сейчас на пол, царапая себя, истекая надрывным отчаянием?

— Не хотите? — Послышался звук накладываемого крючка.

Он злобно ударил носком ботинка в дверь:

— Довольно, Жека, Же…

Что еще? Закричать, в самом деле свалиться на пол? Разбить матовое дверное стекло, чтобы все сбежались на скандал и потом, узнав, в чем дело, отошли бы, ехидно перешептываясь? Он побрел по коридору, в кровь жуя губу.

…Далеко за бортом, отбрасывая в море дремотнозолотую дорогу, поднималась поздняя луна. Тускловатое медное зарево отсвечивало на трубе, косо просекающей высоту ночи. Чернее ворошился кочевой народ; матрона, обернув себя одеялом, еще больше раздалась вширь, беззвучно улыбаясь лягушачьим ртом. Балалайка тренькала с паскудной разухабистостью:

Ах, какой я эле-ган-тн-ый… Какой пи-пи, Какой ка-ка. Какой пи-кан-тн-ый!

Шелехов прошел мимо с торопливым отвращением, словно все эти люди наступали ему на боль. В темном проходе, под мостиком, пробелели пуговицы Агапова, к которому зябко прижалась пассажирка в черном шарфе. При виде Шелехова оба не пошевельнулись. На баке плутал сонный матросский разговор:

— Вот у Тарханкута все одно качнет, там уж завсегда, так и знай.

— Тарханкут прозывается — могила кораблей!

…За что выбросило опять в бессонную, путаную прорву жизни, где каждую минуту нужно мучительно думать, и упираться, и без устали напрягать руки и ноги? Выбросило, когда голова уже опускалась, чтобы, наконец, отдохнуть блаженно… Шелехов резко повернул назад — с такой злобой, что чуть не растянулся на палубе, зацепив ногой за какую-то железную скобу. «Черт с ними со всеми, буду стучать, рвать с петель дверь… пусть не думает, что со мной можно играть, как с мальчишкой!»

На полуюте, над лунным морем, вызывая в памяти сентиментальную олеографию, смутнели силуэты Бирилева и Пелетьминой. Ему, Шелехову, видно, так не постоять никогда… Знакомое ощущение отщепенства наливало его… Было стыдно вспомнить, как четверть часа назад, разомлев от своего счастья, павлином разлетелся в кают-компанию, вообразив, что достиг всего, что уже — свой. Наверно, даже и не посмеялись над выскочкой, просто — не заметили… «А-а!» И ногами хотелось подавить, переломать в труху всю палубу. Раздувая ярый его пожар, могучие, несметные колокола музыки поднимались навстречу из кают-компании. Неужели то Володины хилые пальцы рассеивали кругом такое восторженное бешенство, такую литургическую, сметающую с ног бурю, как будто вся, вся жизнь, от начала до конца, — вот, приветствуй ее! — как море, свежела и дотемна сверкала перед глазами? Отчетливо и жестко постучал в дверное стекло: