Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

Вернувшись домой на очередные летние каникулы, Томми возобновляет клубную жизнь, но теперь уже с некоторым высокомерием. Родной городок, расположенный, как на грех, на Среднем Западе, отныне наводит на него тоску. Он продолжает со смехотворным томлением читать киножурналы, наивно полагая, что неплохо было бы сходить на кинопробу. Газеты сообщают ему, что молодое поколение развращено фильмами и исковеркано джазом; у него зарождается смутное подозрение, что газеты, возможно, не врут. Он обнаруживает, что существует всего два места, где его друзья, похоже, делаются лучше, а не хуже: конкурс на поедание пирогов и зал игровых автоматов. Плюс ко всей этой чепухе в мысли ему проникает утверждение, что современный молодой человек куда менее галантен, чем его старший брат, представитель предыдущего поколения. Кстати, это сущая правда, несмотря на всю раскованность и светскость Томми. Причина этому, до определенной степени, – современные танцы, причем не новомодные танцевальные па (что бы там ни полагали наши местные савонаролы), а система «отбивания» партнерш, которая напрочь отбила у непривлекательных девушек вкус к жизни.

В былые времена два-три танца всегда принадлежали девушкам с лишним весом или Бенам Тёрпинам в женском облике[89] – потому что отец Томми и отец упомянутой барышни лучшие друзья. Никакого радостного предвкушения это и раньше не вызывало, однако теперь, если Томми рискнет пригласить такую барышню, танцевать ему с ней до тех пор, пока музыканты не запакуют свои сэндпейперы[90] и не отправятся по домам.

Галантности Томми так и не обучился. Он не верит ни в какие условности, кроме своих собственных. Если сообщить ему, что его манеры или его танцевальные навыки отдают «плебейством» и позаимствованы из низов, он рассмеется в ответ – и будет совершенно прав. Он знает, что, если ему захочется испытать запрет на «танцы вплотную» или на определенные па, он может отправиться в дешевый танцзал, в парковый павильон или в кабаре в захолустном городишке, где вышибалы и женщины-полицейские строго следят за соблюдением приличий и не дают посетителям опуститься до «плебейства».

Ему уже девятнадцать. К этому моменту он умудрился сдать почти все вступительные экзамены в университет. Впрочем, желания учиться в университете у Томми поубавилось – его уж всяко недостаточно, чтобы сподвигнуть хоть на какие-то умственные усилия. Возможно, пока Томми учился в подготовительной школе, разразилась война, и хаос, захлестнувший в итоге университеты, убедил его в том, что отказаться от высшего образования, бросить учебу в середине семестра или запутать свои учебные дела до полного безобразия – это самое обычное дело. Кроме того, он считает, что уже испытал на себе все, что может предложить человеку университет, – кроме разве что учебной программы. Словом, в двадцать лет он возвращается домой, иногда – после буйного семестра в Принстоне или Нью-Хейвене[91], заручившись по ходу дела всеми привилегиями аристократа, но не взяв на себя ни единой аристократической обязанности. Перед нами стопроцентный паразит – светский, но бескультурный, «порывистый», но беззлобный. Зато никакого женоподобия в нем нет и в помине. Он здоров, хорош собой, весьма празден и решительно ни на что не годен.

Лично мне Томми по душе. Он вызывает у меня интерес. Мне симпатично его общество. Да, он ни на что не годен, но он сам это сознает и обращает в шутку: заявляет, что «непроходимо туп», и винит в этом самого себя. Он убежден, что получить высшее образование ему не хватило ума. Фифам-эмансипе, которые наводят на него тоску, он предпочитает замужних дам. Не стоит называть его «фифой мужского пола» в лицо, потому что он может отправить вас в нокаут, – гольф и бокс, как правило, возглавляют и одновременно замыкают список его достижений. Он обычный молодой человек, который при иных обстоятельствах мог бы превратиться в того, кого в газетных статьях «от редакции» принято именовать «полезным членом общества». Возможно, он достиг бы чего-то большего, чем спекуляция зерном или производство новой картофелечистки. Пусть бескрайние просторы давно покорены, перед нами лежит неисследованный мир науки, фундаментальной и прикладной, – здесь крайне необходимы добровольцы со свободным временем и деньгами.

Должен признать, что лично я отказался от этих амбиций. И вообще, я не принадлежу к молодому поколению. Я дожил до жизненного этапа, на котором вместо «Как вам музыка?» – принято спрашивать: «Как вам еда?» Кроме того, я научился танцевать. Когда-то я всегда оказывался в числе тех двух-трех пар, которые во время вступления останавливаются, колеблются, смотрят на другие пары – кто там первый начнет – и в конце концов изрекают эту всемирно известную фразу: «Мы не хотим рисоваться!»

Но все это было еще до гражданской войны, когда мы танцевали добрые старые лансье и шимми. С тех пор я научился танцевать по собственному разумению. Не слишком изобретательно – движения у меня настолько устаревшие, что меня часто спрашивают, не последняя ли это новинка, но я не собираюсь от них отказываться.

А кроме того, всегда остается возможность поглазеть на эту комедию со скамейки для старших.

Готовых решений у меня нет, хотя вопрос интересует меня чрезвычайно. Может, даже и хорошо, что мы вряд ли сумеем породить жизнеспособную аристократию. Возможно, безнадежность Томми является своего рода очередным косвенным подтверждением принципа равенства. Кто знает? Возможно, лет в тридцать он перекуется и переделает мир по своему разумению. Тут заранее ничего не скажешь.

Как разбазаривать материал[92]

Заметки о моем поколении

I

С тех самых пор, как Вашингтон Ирвинг озаботился необходимостью создания «американского фона», представляющего собой несколько квадратных миль расчищенной территории, на которой теперь можно возводить всевозможные аляповатые конструкции, американских писателей неизменно одолевает вопрос о материале. На одного Драйзера, сделавшего решительный и безупречный выбор, приходится по десятку Генри Джеймсов, которые устраивали вокруг этого предмета идиотскую возню, и еще по десятку тех, кто, будучи ослеплен затухающим хвостом кометы Уолта Уитмена, обессмыслил свое творчество неискренним стремлением писать про Америку «со значительностью».

Неискренность состоит в том, что это не есть их природное стремление – оно является «литературным» в самом ничтожном смысле этого слова. За последние семь лет у нас появилось не меньше полудюжины образов американских фермеров, от Новой Англии до Небраски; не меньше дюжины житейски умудренных книг для юношества, в некоторых в качестве фона использован экскурс в историю американских университетов; более дюжины романов, где рассматриваются различные аспекты жизни Нью-Йорка, Чикаго, Вашингтона, Детройта, Индианаполиса, Уилмингтона и Ричмонда; бесчисленное число романов, посвященных американской политике, бизнесу, обществу, науке, расовым проблемам, живописи, литературе и кинематографу, а также американцам, оказавшимся за границей в мирные или военные времена; наконец, несколько романов воспитания, где стремительно мелькают десятилетия или звучит смутный и неэффективный протест против индустриализации нашей дивной патриархальной американской жизни. На каждые пять городов у нас по своему Арнольду Беннетту[93], – казалось бы, должны уже быть заложены хоть какие-то основы! Или мы способны лишь на то, чтобы до бесконечности возводить один только первый этаж, параметры которого бесконечно видоизменяются?

В любом случае мы крайне расточительно относимся к своему материалу – да и раньше относились так же. В девяностые годы начался лихорадочный поиск тех периодов американской истории, которые еще «не были задействованы»; стоило таковому найтись, из него немедленно выкраивали душевную, романтическую историю. В последние семь лет в нашей литературе разразилась настоящая золотая лихорадка, и при всех наших хваленых искренности и изощренности материал продолжает поступать к потребителю в необработанном, неосмысленном виде. Один автор прожил три месяца на некой ферме в американской глубинке, чтобы собрать материал для эпического романа про американское скотоводство! Другой потащился в Голубые горы, третий отплыл с «короной» в Вест-Индию[94] – только можно с уверенностью сказать, что добытые ими сведения будут стоить не больше, чем та пожива, которую тащили из дальних краев журналисты вроде Ричарда Хардинга Дэвиса и Джона Фокса-младшего двадцать лет назад[95].

А главная беда состоит в том, что поживе этой будут старательно придавать литературную окраску. История фермера будет разбавлена жидким раствором идей и зрительных впечатлений из Томаса Гарди; роман про еврейский квартал будет увешан фестончиками из «Улисса» и поздней Гертруды Стайн; повествование о мечтательной юности, дабы не вспорхнуло и не улетело прочь, будет утяжелено грузом великих и полувеликих имен – Маркса, Спенсера, Уэллса, Эдварда Фицджеральда[96], – которые тут и там будут расставлены по страницам, словно пресс-папье. А роман про жизнь бизнесменов будет затиснут в сатирические рамки с помощью не внушающих доверия, но настойчивых отсылок к тому, что ни автор, ни его читатели не владеют американскими коммерческими ухватками.

И почти все эти произведения – литературные начатки того, что могло бы стать золотым веком, – изначально мертвы; их можно было бы не писать вовсе. Почти никто из тех, кто вложил в эти опусы столько труда и энтузиазма, а порой даже и интеллекта, не сумел совладать со своим материалом.

До некоторой степени вина за это лежит на двух людях; один из них, Генри Луис Менкен, уже сделал для американской литературы больше, чем кто-либо из ныне живущих. Менкен ощущал определенную лакуну, испытывал справедливую потребность в определенных вещах, но в двадцатые годы у него все это отобрали, буквально выкрутили из рук. Не потому, что «литературная революция» шагнула дальше, чем шагнул он, а потому, что его представления всегда были скорее этическими, чем эстетическими. Никогда еще в истории культуры ни одна чисто этическая идея не смогла сыграть роль наступательного оружия. Инвективы Менкена, острые, как у Свифта, строились на использовании мощнейшего прозаического стиля, равного которому нет в современной английской литературе. Вместо того чтобы плодить бесконечные высказывания об американском романе, ему нужно было мгновенно изменить тональность на более воспитанную, более критичную – ту, которая звучит в его ранней статье о Драйзере.

Впрочем, возможно, было уже слишком поздно. Ведь он уже успел наплодить целое сословие энергичных последователей – твердолобых, с подозрением относящихся к любой утонченности, занятых исключительно внешним, презренным, «национальным» и банальным; их стиль стал слабым подражанием его самым неудачным произведениям; эти шустрые детишки бесконечно перепевали его темы, оставаясь в его отеческой тени. То были люди, фабриковавшие приступ энтузиазма всякий раз, когда на литературный помост падала очередная порция необработанного материала; непоследовательность они путали с динамичностью, с динамичностью же путали и хаос. То было очередное пришествие «нового поэтического движения», только на сей раз жертвы его все-таки заслуживали того, чтобы их спасли. Чуть не каждую неделю выходило по новому роману, и автор его получал пропуск в «тесный кружок тех, кто создает достойную американскую литературу». Будучи одним из типичных членов этого кружка, я с гордостью заявляю, что он уже распух до семидесяти-восьмидесяти членов.

Часть вины за этот жизнерадостный марш по тупиковому переулку в полной тьме случайным образом пала на Шервуда Андерсона[97] – по причине странного недопонимания его творчества. По сей день критики выспренне рассуждают о нем как о писателе невнятном, разбрасывающемся, фонтанирующем идеями – тогда как он, напротив, владел изумительным, совершенно неповторимым прозаическим стилем, идей же у него, почитай, не было вовсе. Как проза Джойса в руках, скажем, Уолдо Фрэнка становится ничтожной и идиотической, чем-то вроде автоматического письма «канзасского теософа»[98], так и поклонники Андерсона отвели Джозефу Хергсхаймеру[99] роль антихриста, а потом бросились имитировать отступления Андерсона от его сложной простоты, понять которую они не в состоянии. И в этом тоже их поддержали критики, сумевшие усмотреть некие достоинства в том самом раздрае, который неизбежно навлечет на их произведения своевременный и не вызывающий сострадания конец.

Теперь все это в прошлом. Слишком часто раздавался крик: «Волк!» Публика, уставшая от околпачивания, возвратилась к излюбленным англичанам, излюбленным мемуарам и пророкам. Некоторые из недавних блистательных дебютантов ездят теперь в лекционные турне (причем в циркуляре я читаю, что большинству из них предписано говорить о «литературной революции»!), другие кропают всякую халтуру, некоторые просто расстались с писательской жизнью – они так и не смогли осознать, что материал, даже при самом пристальном наблюдении, – вещь уклончивая, как и момент, в котором он существует; закрепить их можно только с помощью безупречного стиля и страстно-эмоционального катарсиса.