Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

Поэтому теперь, кроме прохождения вступительных испытаний, с каждого абитуриента стали требовать аттестат и рекомендации из школы, а также от двух выпускников Принстона; кроме того, ему требуется пройти психологический тест для определения общего уровня развития. В университет зачисляют около шестисот человек, которым удается представить все эти документы, а также произвести наилучшее впечатление на приемную комиссию. Иногда тому, кто слабоват в одном из предметов, удается обойти тех, кто получил приличные оценки по всем. Абитуриент с прекрасными оценками, скажем, по физике и математике и с плохими – по английскому языку получает преимущество перед тем, у которого неплохие знания по всем предметам при отсутствии особой склонности к какому-либо из них. Идея состоит в том, чтобы поднять общий академический уровень учащихся и оставить за бортом таких персонажей, как А., который в годы моего студенчества перепробовал четыре разных факультета, каждый раз оскорбляя академический здравый смысл.

Пока еще трудно сказать, оставит ли уже вошедшая в поговорку жестоковыйность старших преподавателей курсов за бортом новых Голдсмитов, Байронов, Уитменов и О’Нилов.[118]

Я еще не утратил надежды на то, что какое-то количество хулиганов все же просочится в эту соль земли. Чванство Принстону не к лицу. Помню, в мои годы средоточием его был клуб «Полити». Это было сообщество, которое раз в две недели величественно восседало у ног мистера Шваба[119], или Судьи Гэри[120], или еще какого-нибудь местного деятеля, призванного по случаю. Если бы эти вдохновенные плутократы раскрывали секреты своего ремесла или хотя бы оставались в рамках деловитого профессионального цинизма, действо еще сохраняло бы определенное достоинство, но в клубе «Полити» питались разогретым водянистым супчиком провинциальных штампов и разгильдяйского ханжества с легкой приправой из разглагольствований о «будущих лидерах». Я недавно просмотрел последний принстонский ежегодный бюллетень и не нашел там упоминаний о клубе «Полити». Возможно, теперь он служит более благим целям.

Президент университета Хиббен – это смесь «нормальности» с проницательностью, беззаветной приверженности статус-кво с тонкой терпимостью, которая почти равнозначна интеллектуальной любознательности. Я однажды слышал его речь, в которой риторические вопросы маскировали непроходимую посредственность; однако я не помню, чтобы в Принстоне он хотя бы раз занял нечестную, узколобую или недальновидную позицию. Трон он унаследовал в 1912 году, во времена реакции на идеализм Вильсона, и, как мне представляется, неустанно овладевая знаниями, сумел с тех пор расширить свой кругозор до изумительных пределов. Его положение во многом напоминало положение Гардинга десять лет спустя,[121] однако, окружив себя такими фигурами, как Гаусс, Хеерманс и Александр Смит,[122] он отказался от пассивной роли и сделался прогрессивным, а во многих отношениях и блистательным администратором.

Под его началом возникли прекрасный философский факультет, замечательное классическое отделение, основанное достопочтенным деканом Уэстом[123], естественнонаучный факультет, прославившийся именами Освальда Веблена[124] и Конклина[125], а также на удивление бесцветный факультет английской филологии, избыточно тяжеловесный, посредственный, успешно прививавший юному поколению отвращение к литературе. Доктор Спэт[126], одно из немногих исключений, натаскивавший своих питомцев в дневные и утренние часы, умел пробудить интерес и даже энтузиазм у романтических поэтов – интерес, который потом успешно глушили в аудиториях, где джентльмены с налетом поэтичности пресекали всякую живость в обсуждениях, а самых видных литераторов называли не по фамилиям, а по именам.

«Нассауский литературный журнал» – самое старое университетское издание в Америке.[127] В его анналах вы найдете первый рассказ о Крейге Кеннеди[128], прозаические и поэтические опусы Вудро Вильсона, Джона Грира Хиббена, Генри Ван Дайка[129], Дэвида Грэма Филлипса[130], Стивена Френча Уитмена[131], Бута Таркингтона[132], Стразерса Берта[133], Джесса Линча Уильямса[134] – почти всех закончивших Принстон писателей за исключением Юджина О’Нила[135]. К великому сожалению Принстона, студенческая карьера O’Нила завершилась, по собственному его желанию, на три года раньше положенного срока. Ежедневная «Принстонская газета» – издание весьма заурядное, хотя редколлегии порой случалось демонстрировать творческое здравомыслие, особенно когда ею руководили Джеймс Брюс, Форрестол и Джон Мартин, ныне сотрудник «Тайма»[136]. Юмористический журнал «Тигр», строго говоря, недотягивает до «Бездельника», «Летописи» и «Вдовы». Когда намечалась задержка с выходом очередного номера, нам с Джоном Биггсом случалось сочинить его от корки до корки между вечерней и утренней зарей[137].

Клуб «Треугольник» (самодеятельный театр, пение, танцы) – самая типичная принстонская организация. Он был основан Бутом Таркингтоном (первым поставленным спектаклем стал мюзикл «Достопочтенный Юлий Цезарь» на его либретто) и каждый год в рождественскую пору блистает в десятке городов. Уровень его неожиданно высок, а под руководством Дональда Клайва Стюарта он сделался, в отличие от пенсильванского клуба «Маска и парик», чисто университетским заведением.[138] Лучшие его времена связаны с годами учебы таких талантливых импровизаторов, как Таркингтон, Рой Дёрстайн, Уокер Эллис, Кен Кларк и Эрдман Харрис.[139] В мои времена он отличался некоторой расхристанностью, но теперь пьяные комедианты и репетиции, длящиеся всю ночь, отошли в прошлое. Это отличная площадка для все более многочисленных джазовых виртуозов, а солидный конкурс на места в труппе и хоре свидетельствует о его популярности и мощи.

Священной традицией Принстона является система сдачи экзаменов, основанная на доверии, – метод, который, к вящему изумлению сторонних наблюдателей, работает, одновременно искореняя и надзор, и подозрения. Это понятие как некая драгоценная часть человеческого наследия передается первокурсникам через неделю после поступления. Лично я ни разу не видел и не слышал, чтобы кто-то в Принстоне жульничал на экзаменах, хотя, как мне говорили, несколько случаев все-таки имели место и кары были решительными и бесповоротными. Сам я могу вспомнить десяток случаев, когда беглый взгляд на листок из конспекта в уборной мог превратить незачет в зачет, однако не припоминаю никаких нравственных терзаний по этому поводу. Такой выход просто не рассматривался – не приходит же в голову залезть в кошелек к соседу по комнате. Пожалуй, сильнее всего в довольно неудачном выпуске «Бездельника» за последнюю осень меня задело то, что эта система доверия упоминалась с издевкой и предубеждением.

Первокурсникам не дозволяется ходить по Проспект-стрит; существует восемнадцать клубов для представителей высшего класса. Впервые я узнал про них из статьи, написанной, кажется, Оуэном Джонсоном для «Кольерс» почти двадцать лет назад. «Плющ», «Коттедж», «Тигр» и «Шапка и мантия» улыбались с фотографий не как надгробья баронов-грабителей с Рейна, а как доброжелательные и изысканные пристанища, где и юные, и старые могут трижды в день питаться в полуприватной обстановке.[140] Помню Проспект-стрит в тот момент, когда свет красных фонариков парада первокурсников метался по величавым фасадам зданий и белым манишкам представителей высших классов и поблескивал в кубках с шампанским, которые поднимали в честь уже успевших себя зарекомендовать моих однокурсников.

В Принстоне не существует студенческих сообществ; к концу каждого года восемнадцать клубов разбирают к себе примерно по двадцать пять первокурсников каждый, то есть семьдесят пять процентов всего курса. Оставшиеся двадцать пять процентов и дальше питаются в университетской столовой – эта ситуация уже не раз приводила к бунтам, протестам, петициям и бесконечным редакционным статьям в еженедельном «Выпускнике». Однако именно в клубы выпускники вложили два миллиона долларов – и клубы никуда не деваются.

Клуб «Плющ» был основан в 1879 году, и четыре года из каждых пяти он остается самым востребованным принстонским клубом. Не вдаваясь в детали, престиж его можно описать так: если туда пригласят по двадцать студентов каждого курса, пятнадцать обязательно согласятся. Впрочем, довольно часто там случается недобор. «Коттедж», «Тигр» и «Шапка и мантия» – эти три клуба, наряду с «Плющом», традиционно считаются «большими» – забирают к себе десять-пятнадцать студентов из тех, на которых положил глаз «Плющ», и последнему в итоге приходится довольствоваться жалкой дюжиной, что вызывает жгучую обиду по отношению к преуспевшим соперникам. Университетский клуб «Коттедж», внушающий страх и ненависть политическим кругам, успел провести несколько подобных рейдов. В архитектурном смысле «Коттедж» – самый роскошный из клубов; основан он был в 1886 году. Туда прибивается множество южан, в особенности из Сент-Луиса и Балтимора. В отличие от двух вышеописанных, «Тигр» насаждает у себя подложную простоту. Среди членов его по большей части спортсмены; претендуя на полное пренебрежение общественными различиями, он выделяется неоспоримой эксклюзивностью. Четвертый большой клуб, «Шапка и мантия», был основан как корпорация серьезных и до определенной степени религиозных молодых людей, но за последние десять лет исходный смысл был заслонен общественным и политическим успехом. Даже в современную эпоху, в 1916 году, президент клуба еще заманивал в свои ряды колеблющихся первокурсников развеселым лозунгом: «Вступай в „Шапку и мантию“ – и увидишь Бога».

Среди прочих клубов самыми влиятельными являются «Колониальный», старый клуб, переживший на своем веку много взлетов и падений, «Хартия», возникший относительно недавно, и «Квадрат», единственный клуб с отчетливым интеллектуальным уклоном. Один из клубов испарился в военной неразберихе. С тех пор были созданы два новых, они расположены в небольшом старом здании, видевшем рождение многих им подобных. Особые приметы клубов настолько разномастны, что описывать их – себе дороже. Один, члены которого в мои времена были вернейшими клиентами бара в «Нассау-инн»[141], теперь, как я слышал, превратился в своего рода ресторан Общества филадельфийцев.

Общество филадельфийцев – это принстонский вариант Ассоциации молодых христиан, и в моменты трезвомыслия оно и функционирует как таковая. Впрочем, время от времени им овладевает очередной мессианский позыв обратить весь университет в христианство. В мое время, например, с этой целью к нам был импортирован известный демагог доктор Икс, который, без всяких шуток, приволок с собой наставленный на путь истинный Дурной Пример. Некоторых студентов благочестие или любопытство все-таки погнали в Александр-Холл, и там разразилась одна из самых непредставимых оргий, какие когда-либо имели место в стенах великого образовательного заведения. Когда проповедь доктора Икса перешла в призывное песнопение, несколько десятков молодых людей встали со своих мест, неколебимые, как негры перед миссионером, и двинулись на сцену дабы обрести спасение. Среди них был всем известный винопивец и вольнодумец, которого мы впоследствии проверили на предмет искренности, но так и не пришли ни к какому выводу. Кульминацией этого безобразия стала повесть Дурного Примера о своих былых прегрешениях, доведших его аж до нисхождения в каменный желоб, о его последующем преображении и карьерном взлете до должности Дурного Примера в бродячем цирке доктора Икса.

К этому моменту наиболее впечатлительные зрители уже чувствовали себя весьма неловко, а менее впечатлительные галдели; некоторые просто встали и ушли. Елейность действа зашкаливала даже по понятиям тех богобоязненных дней, и впоследствии его осудили, в том числе и за дурновкусие. В прошлом году «Бухманизм», менее беспардонная разновидность той же мелодрамы, вызвала открытую и резкую критик[142]у в университетской прессе.

В Принстоне есть еще много всякого, чего я просто не стал касаться. Как мне кажется, точечные акценты в данном случае лучше всего позволяют представить целое. Броские пятна света плясали на общей яркой картинке зимой и ранней весной 1917 года, перед самой войной.

Никогда еще силы, составляющие суть университета, не проявлялись с такой отчетливостью и такой мощью. Четыре десятка первокурсников из демократических побуждений отказались вступать в клубы, предводительствовали ими Дэвид Брюс (сын сенатора Брюса), Ричард Кливленд (сын президента Кливленда) и Генри Гиацинт Стрейтер из Луисвилла в штате Кентукки. Не удовольствовавшись всем этим, последний из этого списка – первым на своем курсе опубликовавшийся в «Принстонской газете», ярый поклонник Толстого и Эдварда Карпентера – заделался пацифистом.[143] Он был невероятно умен и страшно популярен; на него взирали со снисхождением, а зачастую и неодобрительно, однако он не подвергался никаким преследованиям. Он сумел завербовать нескольких сторонников, которые объявили себя квакерами и остались пацифистами до конца.

Под управлением Джона Пиля Бишопа «Нассауский литературный журнал» вдруг совершил прорыв и привлек к себе всеобщее внимание.[144] Джек Ньюлин, который впоследствии погиб во Франции, рисовал для его титульных листов картинки в стиле Бердслея; я писал рассказики о студентках, засветившихся на выпускных вечерах, – впоследствии они стали частью романа; Джон Биггс столь правдоподобно воображал войну, что надувал даже ветеранов, а Джон Бишоп тем временем предпринимал последнее неимоверное усилие соединить нынешний крестовый поход с революцией – пока мы, в ожидании отправки в армейские учебные лагеря, находили время на то, чтобы поиздеваться над высокопарной риторикой того времени. Мы выпустили сатирический номер, пародию на «Космополитен», которая повергла в ярость студентов филологического факультета, не наделенных столь ярким остроумием. Мы – в то время мы входили в студенческий совет клуба «Тигр» – выпустили совершенно непотребный номер, в котором глумились над факультетом, над движением против клубов, над самими клубами, причем все было названо своими именами. Казалось, все вокруг рушится. То были великие дни: на горизонте – битва, мир уже никогда не будет прежним, а потому на все наплевать. Следующие годы на все действительно было наплевать. Пять процентов моих однокурсников, двадцать один человек, погибли на войне.

В ту весну я вспоминал поздние вечера в «Нассау-инне», когда Билл Коан, инспектор, дожидался снаружи, дабы наутро вызвать особо отличившихся к декану. Помню длинные полуденные строевые учения на футбольных полях – зачастую рядом стоял преподаватель, утром читавший тебе лекцию. Помнится, мы хихикали над попытками профессора Уордло Майлса передать рубленый слог строевого устава своими словами – точным, педантичным английским языком. Хихиканье стихло два года спустя, когда он вернулся из Франции без ноги, вся грудь в орденах. Тысяча студентов разразилась приветственным воплем. Помню последний июньский вечер, когда – две трети уже успели надеть военную форму – наш курс спел последнюю песню на ступенях Нассау-Холла, и многие плакали, потому что мы знали, что уже никогда не будем так молоды, как были здесь. Я смутно помню множество еще более личных подробностей, которые теперь кажутся смутными и расплывчатыми, как наш тогдашний сигаретный дымок и плющ на Нассау-Холле в тот последний вечер.

Принстон остается самим собой. Уильямс-колледж – «не то, чем Принстон был прежде». Уильямс – для маменькиных сынков, которых родственницы стремятся спрятать от реальности.[145] Принстон – место мирское, в определенном смысле «величественное», и вот уже шестьдесят лет он почти не меняется. Теперь там меньше поют и больше танцуют. Пивные вечеринки прекратились, зато выстраиваются стометровые очереди, чтобы попасть на фильм с юной Лоис Моран[146]. Здесь нет «Клуба елизаветинцев», как в Йеле, где поэзия обретает респектабельное – подчас слишком респектабельное – обличье[147]; выдающемуся таланту приходится самостоятельно искать себе слушателя, как оно происходит и в жизни. Несмотря на все доводы, универсанты консервативно носят букву «П» на внутренней стороне свитера,[148] но среди выпускников до сих пор не затесалось ни одного генерального прокурора Палмера или судьи Тейера.[149] Президент Хиббен иногда публично выражает несогласие с министром Меллоном[150], и только девяносто два студента старшего курса в прошлом году объявили себя непьющими.

Когда оглядываешься вспять на десяток лет, идеальный университет оборачивается мифом, видением, жаворонком, парящим среди дымоходов. Однако жаворонок, видимо, в Принстоне все-таки парит, хотя разглядеть его труднее, чем в Пруссии на Рейне или в графстве Оксфордшир; может быть и так, что некоторые случайно натыкаются на него и забирают себе, а другие на всю жизнь остаются с пустыми руками. Но даже они, дожив до средних лет, втуне ищут для себя другой уголок республики, где сохранились бы в такой полноте порядочность, красота, очарование и достоинство американской жизни.