— Моя матушка была тогда в возрасте уже зрелом, даже, я бы сказал, в преклонном; было ей девяносто три года. Все же ее сердце сохранило необычайную свежесть. Она предложила статному певчему свое сердце, руку, имущество и бюргерское сословие, и молодой помощник учителя ответил согласием. Произошло ли это по истинной любви, либо из уважения к сей достопочтенной даме — трудно сказать; известно лишь, что через несколько недель в доминиканском храме Господа состоялось торжественное бракосочетание, на которое съехалась вся венская знать и описанию которого городской официальный листок посвятил обширную статью, ибо Элизабет-Маркета Гофбауер пользовалась широкой известностью; внимание возбуждала также и разница лет новобрачных. В грехе своем, давно оплаканном, матушка призналась моему отцу, и тот великодушно простил ее. Но и он не притрагивался к унаследованным от пасынка деньгам, возможно, из соображений принципиальных, так как на этих деньгах все же лежал грех. Совместная жизнь супругов протекала необычайно счастливо, но, к сожалению, недолго. Отец схоронил подругу жизни на кладбище доминиканского храма, и я помню прекрасный надгробный камень, который стоял там до снесения кладбища: «Здесь славного воскресения ожидает в бозе почившая венская мещанка госпожа Элизабет-Маркета Ноови, урожденная Гофбауер. MDCLXXXIII—MDCCLXXIX». Вторично отец женился, будучи в преклонных летах, а я, его единственный сын, увидел свет в тысяча восемьсот тридцатом году. Я — ровесник нашему доброму, милому, старому императору.
Тут голос старичка дрогнул от умиления. Сказалась старая привычка, приобретенная на собраниях.
— Что же мне остается прибавить? — смахнув слезу, продолжал он. — Как истый венец, я жил скромно и честно, меня никогда не манили светские соблазны, а на стаканчик молодого вина я всегда зарабатывал своим благородным ремеслом. Я, как и родители мои, не притрагивался к наследству; таким образом, первоначальный капитал, который стал значительным, собственно, только на моем веку, составляет ныне более двадцати миллионов крон. Вы, милостивый государь имперский советник, просто не поверите, как эти денежки подскакивают через каждые шестнадцать лет. Сразу вроде и незаметно, а потом растут очень здорово. У меня теперь двадцать миллионов. Если всемилостивейший господь бог даст мне дожить до века моей покойной неродной матушки, у меня будет их сорок. А если мои внуки оставят их в банках еще на шестнадцать лет, у них будет восемьдесят миллионов, и они станут самыми богатыми людьми во всей Вене.
Так рассказывал старичок Ноови.
Начал он перед рядами пустых стульев, а кончил перед битком набитым залом. Люди стояли даже на лестнице, и судебные чиновники тщетно пытались пробиться через толпу. Судебные залы всегда любезны сердцу венцев, а виновниками такого необычайного стечения публики были, собственно говоря, курьеры, ибо именно они, бегая за порциями «императорского» мяса и кружками разливного пива, занесли в соседний трактир «У чудотворного образа» весть об интересном процессе, а оттуда по всей округе распространился слух, что судят старца, воевавшего еще против султана Сулеймана в парке на Турецких шанцах{26}, за то, что он захватил там пять возов дукатов.
Старичок Ноови заканчивал среди гробовой тишины, нарушаемой лишь шорохом карандашей лихорадочно стенографирующих журналистов; они боялись пропустить хотя бы слово, слетавшее с уст этого сенсационного старца. Благослови и сохрани его бог! Да проживет он сто лет! В этой пустыне Сахаре давно уже не было такого обильного родника построчных гонораров, а кто придет раньше, зачерпнет больше. И корреспонденты черпали полными ведрами.
Старичок Зеппль Ноови заканчивал:
— Вот как дело было, господин имперский советник! А теперь судите сами, я ли старый негодяй и мошенник, — дедушка опять вынул синий носовой платок, — и украл ли я у кого-нибудь хоть ломаный грошик. Нет, нет, господин имперский советник, ведь я — старый честный человек, и с отцом Радецким я воевал в Италии вместе.
Старичок Ноови горько разрыдался, и прошло немало времени, прежде чем он смог продолжить. А затем поведал охваченным умилением слушателям следующее:
— Мне это больно, очень больно, милостивый государь имперский советник, а больше всего я огорчен тем, что все это попадет в газеты. Скажу вам, почему. Детей у меня нет. Был у меня единственный сын. Звали его, беднягу, Штефль. Служил он швейцаром в Ратушном погребке, крепкий такой, усы, как у императора, все вы его знали, наверное. В чине капрала прошел всю кампанию второго герцеговинского восстания{27}, схватил там ревматизм и в позапрошлом году умер. Но он оставил мне четырех внуков, да, да, господин имперский советник, четырех внучат, я берегу их, как зеницу ока, и воспитать их решил настоящими венцами, Пепи служил в городском погребальном братстве, Польдль — контролер венских муниципальных омнибусов, Францль заменил своего покойного отца в Ратушном погребке, а самая младшая, Мици, — виолончелистка в дамском оркестре в кафе «Ритц». Ревниво хранил я от них тайну о двадцати миллионах, никогда не давал им лишнего крейцера, а когда они прибегали ко мне занять одну-две кроны, я всегда говорил им: «Нет у меня, нет, птенчики! Погодите, умру вот, тогда получите», — а все для того, чтобы не отошли от христианской жизни и остались честными… А теперь они узнают обо всем из газет и… да, да… ох, ох… Пепи и Польдль всегда были немножко ветреными… а Мици до смерти любит кататься в авто…
Старичок Ноови безутешно рыдал.
В эту минуту к нему подошел Альфред Розенбаум и трогательным голосом, какого никто не подозревал у этого торговца, проговорил:
— Старый добрый Зеппль Ноови! Старый добрый друг! Тяжко провинился я перед тобой. Прости меня!
— От всего сердца, старый друг Альфред Розенбаум, — заливаясь слезами, промолвил старичок Ноови. Оба противника пали друг другу в объятия и заплакали.
Из глаз присутствовавших брызнули слезы. Пока длились объятия обоих мужчин, в зале стояла церковная тишина. Но когда они отпустили друг друга, публика разразилась оглушительными возгласами «слава!» и бурными аплодисментами благородному старцу. Барьер трещал под напором тел.
— Нет, нет, не может быть, нет, тут что-то не так! — восклицал господин советник Визенбауер, но и по его щекам текли слезы величиной с горошину. Восторженнее всех кричала секретарша. Зал йозефовского суда не слыхивал такой овации.
После великодушного прощения разбирательство не могло окончиться не чем иным, как освобождением Альфреда Розенбаума.
Старичок Зеппль Ноови, покидая йозефовский окружной суд, проходил, как вельможа, между шпалерами стоявшего в коридорах и на лестнице народа. На всем пути его встречали возгласами «слава!» и приветственными взмахами рук. Толпа ожидала и перед зданием суда. При появлении старца она, неистово раздирая глотки, испустила радостный вопль, потрясший соседние улицы. Кто-то привел сюда из соседнего трактира шраммель, венский народный оркестр — аккордеон, альт и двухгрифовая цитра; все вместе это издает такие адски заунывные созвучия, что способно тронуть сердце самого закоренелого убийцы. Когда первый взрыв ликования утих, грянул шраммель, и музыканты запели под собственный аккомпанемент, растягивая слова в пронзительных тремоло:
Когда умолкли певцы, снова грянули приветственные крики. Сквозь толпу энергично протиснулся извозчик и, подхватив дедушку под руку, — отчего дедушка мог ступать только на правую ногу, а носком левой лишь слегка отталкивался от земли, — потащил его к своему фиакру.
— Поехали, ваша милость! Сегодня задаром! — орал извозчик, размахивая цилиндром. — Слава победителю турок!