Поровнялись с домиком Пинхеса Якубовича. Ламед вов тоже вышел с Браной и детьми под ясени на молитву. Но Пинхес Якубович при виде девушки, идущей на смерть, что страшней меча, огня и могилы, изо всех смертей смерть, смерть духовную, увидел иное, чем остальные полянцы.
Вот овечка божья, взявшая на себя грехи Израиля! Одна за всех!
Вот величайшая из жертв, закланная на алтаре господнем во славу примиренья. Велик, вечен, свят, непостижим господь бог толп! Да будет прославлено имя его!
Так покинула Ганеле отцовский дом и шатры бога своего, — первая с тех пор, как стоит Поляна.
Она почувствовала, как кто-то взял ее под руку и посадил на что-то мягкое и пушистое.
Дедовская похоронная песня отзвучала, и наступившая тишина была бесконечно отрадна и прекрасна.
— Благодарю вас, господа, — услышала она голос Иво.
Почувствовала легкий толчок, дуновенье ветра в лицо, услыхала звон бубенцов и топот копыт.
Поехали… Она сидела, закрыв глаза. Ах, поехали…
«В далекие края!» — сказала она себе, как говорят дети, играя. Посмотрела, тут ли Иво, и чуть коснулась его руки. И эта рука, до сих пор дарившая спокойствие, приблизилась, ошибочно предполагая, что от нее чего-то ждут. Но Ганеле отстранила ее.
И открыла глаза.
Лошади мчались вниз по склону узкой долины, вмещавшей только дорогу да замерзшую речку, где лишь посредине был виден прозрачный ток удивительно зеленой воды, а по обе стороны долины вздымались две кручи с покрытыми снегом лесами и прямо над головой плыла узкая полоска облаков.
Ганеле только скользнула взглядом по окрестности. Глаза ее устремились к облакам: к серому потоку туч, параллельному речке внизу, катящему свои волны с гор на равнину, как и река. Расширенные глаза Ганеле остановились на нем, и тот, кто сидел с ней рядом, хорошо понимая все, не пробовал ее отвлечь.
— Дедушка!.. — прошептала она.
Это было единственное имя, вынырнувшее из темных глубин ее существа.
Пока дома отец, навеки опозоренный, надрезал лацкан кармана и обрывал его, и рвал свой лапсердак, а мать, которая от срама и стыда перед людьми больше никогда в жизни не выйдет за ворота, разрывала платье на груди, и потом оба, босые, садились на землю, чтобы оплакать смерть младшей дочери и помолиться о покойной, — Ганеле не сводила взгляда с потока снежных туч, и прекрасные глаза ее впитывали в себя их печаль.
И когда над полянскими горами уже заходило багровое солнце и в полумраке молельни собралось десять человек, чтобы помолиться за умершую, — Ганеле, озаренная тем же самым солнцем, которое здесь еще стояло высоко и было лучезарно, выехала из горного ущелья на сияющую равнину, и взгляд ее, вместе с быстрой рекой туч, влился в огромное озеро, бурное и волнующееся только возле устья небесного потока, но чем дальше, тем более чистое, а на горизонте совсем уже ясное. И эту даль и ширь тоже впитали в себя глаза Ганеле.
А на другой день, когда раввин в городе зажигал в синагоге за упокой души ее черную свечу{291}, Ганеле мчалась в желтом автомобильчике, с большим отделением сзади, по мерзлой дороге, меж занесенных снежной порошей обочин, мимо покрытых виноградниками холмов, где среди голых жердей стояли домики, как игрушки; пролетала через села с большими крестами на колокольнях и еврейскими лавками, перед которыми играли ребятишки. Теперь она уже могла думать и вспоминать. И это придавало ее глазам упрямый, жесткий оттенок.
И эта печаль, отрешенность и капля жесткости останутся в ее глазах навсегда. В прекрасных глазах ее, которые, быть может, когда-нибудь унаследуют дети Ганы Караджичевой.