— Идите работайте, Анна, — устало прошептала архитекторша. — Не беспокойтесь обо мне. Вы хорошая девушка, Анна…
Анна вышла.
Потом в квартире Рубешей вдруг настало необычное оживление, но такое тягостное и мрачное, словно там готовились к выносу покойника. Маня, очевидно, угадала: в квартиру принесли два больших дорожных чемодана, а сыщики поочередно куда-то уходили и возвращались. Хозяйка, как неживая, ходила по квартире, иногда останавливалась в кухне, отдавала Анне какое-нибудь распоряжение или машинально поднимала крышку кастрюли и пробовала вкус подливки. «Подбавьте еще томатного соусу, Анна», — говорила она, но эти слова произносились словно не ею, потому что она не думала ни о томатах, ни о баранине и говорила только для того, чтобы скрыть свои мысли. Казалось, она ждала чего-то очень тягостного, чему могла бы воспротивиться, но мысль об этом не приходила ей в голову. Она только ждала, и в ее широко раскрытых глазах застыл испуг. Уезжал сын, в котором была вся ее жизнь, и некому было помочь ей. Она заходила в комнату Мирека, помогала укладывать вещи и чувствовала себя так, словно убирает покойника и прощается с ним перед тем, как захлопнуть крышку гроба.
Обед прошел безрадостно. Архитектор обедал с Дадлой в столовой; хозяйка осталась с сыном и сама подавала ему кушанья. Сыщики по очереди ходили куда-то в ресторан. После обеда мать и дочь переодевались, и Дадла при этом плакала. Хозяин сидел в столовой у неубранного стола, курил сигару и делал вид, что читает газету. Потом шофер и сыщик пришли за чемоданами, а из комнаты Честмира вышли хозяйка, Дадла и молодой Рубеш. Анна стояла в прихожей, чтобы в последний раз взглянуть на него. Он вместе с матерью прошел по красной дорожке прихожей.
У двери в столовую хозяйка остановилась.
— Пойди, Мирочка, простись с отцом, пойди, сыночек, — попросила она.
Честмир колебался.
— Пойди, мой милый. Ты ведь сам когда-нибудь пожалеешь, если не выполнишь последнюю просьбу матери.
Рубеш младший открыл дверь столовой и, стоя на пороге, сказал учтиво и церемонно:
— Честь имею кланяться, господин архитектор!
Отец не ответил.
Честмир с матерью и сестрой вышли. Хлопнула входная дверь, и этот короткий и тупой звук болью отозвался в сердце Анны.
Она долго стояла в полутемной передней, и ей казалось, что мир опустел и в нем нет никого, кроме нее. Потом она ушла в свою каморку, опустилась на колени возле кровати, зарыла голову в подушки и заплакала.
Слышно было, как ушел архитектор, потом вернулись хозяйка и барышня. Анна быстро встала, вытерла слезы, отряхнула пыль с колен и вышла на кухню.
В этот и следующий день в квартире было как после похорон: пусто, уныло, тихо. Все молчали, старались не встречаться взглядами и ходили чуть не на цыпочках, чтобы не обеспокоить громким звуком того, кто еще незримо пребывал здесь. Хозяйка большую часть дня проводила в крайней комнате на диване, а барышня не выходила из своего будуара. К обеду, однако, все должно было быть на своем месте — приборы, салфетки и солонки, и суп должен быть достаточно горяч, — хозяйка и барышня следили за этим, потому что они понимали, что нарушить тишину может только хозяин; и если произойдет взрыв, он будет страшен.
На третий день пришла ужасная телеграмма. Хозяйка прочла ее в кухне, пошатнулась и схватилась за дверцу буфета, чтобы не упасть. Анна и Дадла отвели ее в спальню; Дадла вызвала врача и отца.
Честмир застрелился.
Через два дня мать получила письмо, написанное рукой, которая теперь уже была мертва. Но письмо это не могли вручить матери, потому что она тяжело заболела.
Честмир застрелился в третьеразрядном гамбургском отеле, ночью в постели, в присутствии двух сопровождавших его сыщиков. Он выстрелил себе в глаз и умер, произнося имена матери и своей русской княжны.
Дадла надела траур, хозяин тоже нацепил черную ленту на рукав и на шляпу. И только Анна никому не смела поведать свою скорбь. Когда она в спальне подавала хозяйке бром и опускала жалюзи, чтобы свет не беспокоил больную, ей так хотелось обнять эту бледную женщину, заплакать у нее на груди и воскликнуть: «Барыня, милая барыня, какое у нас несчастье!» Но хозяйка лежала, глядя перед собой мертвенно-неподвижным взглядом, безразличная ко всему, не замечая Анны.