Неподвижная земля

22
18
20
22
24
26
28
30
Гроб — не тесовый — долбленый, Из цельного дуба выточен. Черным покровом одет. Спокоен лик мертвой Анастасии. Иван с тоской глядит на нее. В горе бросился ниц.

Костя, оглянувшись, стал читать дальше — как вбежал в собор Басманов-отец, с ним сын Федор. Они принесли черную весть об измене князя Андрея Курбского, которого царь в чрезмерной доверчивости почитал за друга. И старый Басманов, набравшись смелости в своем великом рвении, бил челом царю и просил, чтобы он окружил себя людьми новыми, обязанными ему всем, такими, чтобы отреклись от роду-племени, от отца-матери, только бы царя знали, только бы творили царскую волю. И сына своего Федора схватил и поверг перед царем на колени.

«Ими одними власть держать будешь. Ими одними боярство сломишь. Изменников раздавишь. Дело великое сделаешь». Жадно слушает Иван: «Верно говоришь, Алешка! Железным кольцом себя опояшем… Опричь тех опричных никому верить не буду…»

— А вот это вам совсем не положено, — раздался у него над ухом женский голос, и помреж решительно отобрала у него сценарий. — Ни к чему простому ратнику заранее знать, что там дальше происходит.

Но сказала она так для красного словца. Ведь то, что там было написано, Костя уже мог наблюдать в павильоне. Казалось, все идет как надо. И все же что-то не устраивало этого коренастого человека с серыми глазами. Он сердито ерошил волосы, его голос становился пронзительным, когда он с высоты операторского крана командовал царем и его опричниками, и боярами, и теми ратниками, которые без оружия, с одними только факелами, окружали высокий помост с гробом, действительно не дощатым, а выдолбленным из цельного ствола.

Так было и на этот раз, когда Костя, уже загримированный, в долговолосом парике, расчесанном на обе стороны, и в длинном зеленом кафтане, проскользнул в павильон, где репетировал Эйзенштейн, вежливый, злой, беспощадный к малейшей фальши.

Спокойнее всех в этом большом и напряженном эпизоде было царице Анастасии. Она лежала в гробу достаточно правдоподобно и убедительно, только время от времени гример подправлял мертвенную бледность на ее точеном лице.

Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож; этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.

Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.

Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:

— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку… У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.

Черкасов выслушал, повернув голову к режиссеру, и сошел с помоста.

Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос реже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:

— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — не надо по-комсомольски креститься. Так, начали…

Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовкой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом с Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.

Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по-старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336… Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссий!.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!

— Внимание! Мотор!.. — скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.

Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.

— Два Рима пали, — сказал он вслух. — А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!

И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знамением.

Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по-комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадре все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущееся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей… Им объяснял один парень из осветителей, Сняли один раз, второй, третий.

После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор: