Неподвижная земля

22
18
20
22
24
26
28
30

Паустовский рассердился, когда ему рассказали об одном таком диалоге, и назвал его обывательским. Он сказал — понятно, что никого «выучить на писателя» нельзя! Но — у молодого человека есть запас жизненных впечатлений. Есть стремление рассказать об увиденном и пережитом. Есть данные. И бесконечные споры, которые происходят на семинарских занятиях, на творческих вечерах и встречах, а то и просто в перерыве между лекциями на знаменитых институтских подоконниках или в общежитии, — все это вырабатывает свое отношение к тому, как и о чем писать. И называется одним словом — общение. Общение помогает быстрее определиться, приближает наступление зрелости. Еще Чехов считал, что писатель должен жить среди писателей, и жалел, что болезнью прикован к Ялте.

Слово — п и с а т е л ь — ласкало слух. Но дело было не только в самолюбии: мы хорошо понимали, как важно быть рядом с Паустовским, как важно узнавать его мнение о твоей работе, о работе твоих товарищей, его мысли о назначении литературы. Он приводил слова Салтыкова-Щедрина, которые потом поставил эпиграфом к «Золотой розе»: «Литература изъята из законов тления. Она одна не признает смерти».

В его отношениях к нам не было «мэтризма». Каждый мог заявить особое мнение, высказать несогласно с любым из выступавших, в том числе — и с руководителем семинара. Я даже чувствовал, что когда, допустим, Лева Кривенко начинал горячо и сбивчиво доказывать что-то свое, то Константину Георгиевичу это нравилось гораздо больше, чем покорное внимание. Он не считал послушание главной добродетелью в человеке, и мы ему не были нужны в качестве робких почитателей, принимающих на веру каждое его слово.

В связи с этим я не могу не вспомнить одного случая. Он позвонил в институт и попросил передать мне, чтобы я приехал к нему домой с рассказом, который я читал на предыдущем занятии и который он в общем похвалил.

В просторном, удобном для работы кабинете Константин Георгиевич усадил меня рядом с собой — не за письменный, а за стоявший сбоку, у стены, стол — и начал с пером в руке читать…

На моих глазах с рассказом происходило чудо. Переставленные во фразе слова придавали ей неожиданную упругость. Вычеркнутое придаточное предложение облегчало весь абзац, а в прежнем своем виде, оказывается, он был расплывчатым, и я недоумевал, как же сам этого не заметил.

— Море у вас в рассказе есть, — сказал Константин Георгиевич. — Это Каспий, я узнаю́. Но хотелось бы, чтобы вы еще поискали и нашли какую-нибудь особенность, характерность, отличающую его от всех других морей на свете. Вы где еще бывали?

Но в то время никакого другого моря я не видел, сравнивать мне было не с чем.

— Жаль… Вот почему писателю надо много ездить. Сейчас — оставим это так, а потом, побывав в других местах, вы поймете, что я имел в виду.

Мы пошли дальше по тексту.

Я следил за его пером, но когда Константин Георгиевич вычеркнул одну фразу, я запротестовал. Он спросил, почему я хочу сохранить ее. Я, как понимал, объяснил. И тогда он восстановил зачеркнутое.

— Верно, — сказал Константин Георгиевич. — Фраза нужна — она действительно создает обстановку, хоть и может показаться лишней на первый взгляд. А вычеркнул я ее, чтоб проверить — вы просто так соглашаетесь или следите за ходом поправок.

Девочка с торчащими косичками. Удивленные глаза. Брусничные щеки. Такой выглядела в 1946 году Инна Гофф, поступившая в Литературный институт сразу после десятилетки. Поступала она с трогательными стихами, но вскоре начала писать и прозу. И давно искала случая — поговорить с Паустовским, но сделать это хотела только сама, а не через кого-нибудь из нас.

Днем, случайно, Инна встретила его в узком институтском коридоре. Покраснев еще больше, если только это было возможно, объяснила не очень связно, что хочет в его семинар… что писала стихи, а вот недавно…

— Подождите, — остановил ее Константин Георгиевич. — Не надо сейчас ничего рассказывать. Вы принесите мне рассказ. Есть готовый рассказ?

— Есть…

— Вот и приносите, рассказ выдаст вас с головой.

Пожалуй, это интересовало его в первую очередь: что есть у каждого из нас за душой, чем бы он мог поделиться с читателем и что он увидел в жизни такого, что побудило его взяться за перо.

«У меня есть одна слабость: мне хочется возможно большее число людей приохотить к писательству, — писал Паустовский задолго до того, как пришел в институт руководить семинаром. — Сожаление о зря погибающем великолепном материале преследует меня непрерывно. К таким людям я обыкновенно пристаю с просьбой описать пережитое, но почти всегда наталкиваюсь на неверие в собственные силы, на испуг и, наконец, на ироническую усмешку. Плоская мысль, что писательство — легкое занятие, до сих пор колом стоит в мозгах многих людей. Большинство ссылается на свое исключительное пристрастие к правдивости, полагая, что писательство — это вранье. Они не подозревают, что факт, поданный… с опусканием ненужных деталей и со сгущением нескольких характерных черт, освещенный слабым сиянием вымысла, вскрывает сущность вещей во сто крат ярче и доступнее, чем правдивый и до мелочей точный протокол».

В семинаре у Паустовского были самые разные люди. В основном — пришедшие в институт не со школьной скамьи. Война в той или иной степени и форме была у каждого за плечами. Даже у вчерашних школьников жизненный опыт не ограничивался двойками и пятерками, и экзамены, которые приходилось им держать, оказывались посложнее экзаменов на аттестат зрелости.