— Чего? — спрашивает Дима, вывертывается и с хохотом убегает. Настасья глядит на него: — Эх, детки, детки…
Она уже думала о своих. Нелегко была воспитывать. Жили на хуторе. Изрывались. Землю для себя разрабатывали, помнится. День был жаркий, и в делянке за рекой Шохрой стояла духота. Жажда мучила. Уж так пить хотелось! Да некогда самой-то сходить: торопилась Настасья раскорчевать новину. Веревками да кольями выворачивала страшенные пни, стаскивала их в кучу. Какие хлеба потом на той новине родились. Думали, всегда урожаи будут, запасов больших не делали: все на рынок отвозили, чтоб ребятне одежонку справить. А тут — гроза! Все градом побило. Пришел голод. А уже трое ребятишек было. Не забудутся те голодные дни. Зима на редкость лютовала, долгая зима, глухая, трескучая. Спит все кругом, только Настасье не спится. Мороз поухивает в стены, да голодные волки воют в лесу, нагоняют тоску на душу…
А тут колхозы начали организовываться. Настасью в колхоз тянуло — нажилась она на Медвежьем хуторе, на отшибе от людей. Федор, наоборот, не радел к колхозу. Видела, что трудно ему, как зверь затравленный мечется, а помочь ничем не могла: кабы не злую кручину развеивать, а землю пахать, жать, молотить — сумела бы Настасья, помогла бы.
Ушел Федюша… Ни слуху, ни духу. Люди говорили, что в Кологривском волоку да на Святом болоте под Костином скрывается. Бабы приходили, выспрашивали: «Жалеешь Федьку-то? Наплюй!» Легко советовать. Легко сказать. А Настасья опять ночи не спала, все прислушивалась, надеялась — постучит Федор, повинится и скажет: «Вижу, Настена, права ты, в одиночку не прожить, своей полоской сыт не будешь…» Да не приходил Федор. Деткам своим, когда за двадцать верст в школу к ним ездила, говорила: «На заработки пошел отец, лес рубить. Обувать вас надо, одевать. Учитесь хорошенько». И не зря лукавила перед детьми, не зря верила: пришел все-таки Федор с повинной. Но душа к колхозу у него не лежала. Настасья видела, а люди, может, и не замечали. Жил он со злобой, но не пакостил, как другие, общему делу зла не творил. Правда, стал попивать.
Так и жили. Настасья убивалась на поле. Федор пил, работал урывками, но жадно. Душой вроде пообмяк, а с виду все еще был страшный — грузный, нахмуренный. Не шумел все-таки, не беспокоил ни Настасью, ни детей. Все ночи горела в избе керосинка без стекла, а за столом, уставившись взглядом на слабый язычок пламени, подпирая голову кулаками, сидел хозяин. Видно было, что у него ворочаются мысли, мучительно, но верно выбирает он жизненную тропу, выводит ее к колхозу.
Настасья молча жалела его, упрашивать, совестить не решалась. Иногда и говорила тихонько: «Да будет, Федор, убиваться… Аль на нашей земле в колхозе-то хуже хлеба родятся. Сами разрабатывали, корчевали, сами на этом полюшке жито растим. Ведь не без хлеба живем, всем хватает. А дальше — лучше будет. Спать ложился бы, рано вставать придется». Федор в ответ встряхивал кудлатой головой и снова сникал.
Известие о финской войне он воспринял спокойно, словно знал, что не сегодня-завтра воевать придется. Пить перестал. Поправил изгородь, залатал крышу, наготовил дров — саженей, поди, десять, а то и побольше, в ровненькие поленницы уложил. Тихий, грустный садился по вечерам к столу, брал на колени головастых двойняшек — Петю и Борю — казалось, силился что-то вспомнить, разглядеть в них. Может, детство свое вспоминал: когда человеку трудно, он о самом светлом времечке думает.
На фронт призвали Федора, провожала его Настасья до станции. У поезда прощались не так, как все люди: ни он, ни она ни словечка не молвили. А глаза-то, глаза такие были у него глубокие да тоскующие.
И началось… Вокруг бабы ревут, за мужиков цепляются, не пускают их от себя, в вагоны лезут… А Настасья словно окаменела. Встал Федор на подножечку, шапку снял.
— Ну, говорит, Настена, прощай. Кабы знать, что наперед будет… — И не договорил…
А через месяц и сына старшего, Сереженьку, проводила.
…Горькое было время. Определили Настасью в бригадиры. Что только и не валилось на нее… Горя хватило. И людского, и своего…
Был год, когда она с надеждой ждала писем, ждала, как все бабы, как все жены и матери. От мужа и сына Сергея. Бабам приходили письма, и ей хотелось получить весточку. Вот и бегала встречать почтальонку, все верила. А они оба без вести. Всю, значит, жизнь ждать положено. Средний — Илюша — тот на чужой земле, за пограницей голову сложил. Писали — геройски…
Настасья добрела до дому. Положила спать, убаюкала детей. Сама вышла на крыльцо. Села на ступеньках, нахохлилась. Почтальонка бесшумно подъехала на велосипеде, лихо, по-мальчишески, спрыгнула, весело сообщила.
— Сегодня, бабуля, четыре письма и телеграмма. Все в одно время удосужились. В телеграмме сообщают, что едут. А письмо от кого вперед читать?
— Насовсем, значит. Сказывали, осенью, а пораньше собрались. Читать не надо, милая: они ведь по-печатному пишут, а по-печатному разбирать меня Сереженька перед войной научил.
— А еще, бабушка, пенсия тебе и перевод.
— Вот и ладно, что пенсия. А перевод — к чему? Все у меня есть, а чего нет — того мне и не надо. Быстрее бы ехали. Заждалась.
— Приедут. Куда они денутся, — сказала почтальонка и так же быстро, как появилась, исчезла, умчалась молодая, веселая. А Настасья задумалась над нераспечатанными письмами.
…Под гору, словно селезень, ковылял франтоватый, напыщенный старик. Подходя, поклонился Настасье, поглядывал искоса, ехидным голоском спросил: