— Может быть. И так и эдак будет верно. У каждого поколения свои задачи, и решаются они, как правило, разными способами.
— Вы, разумеется, свои задачи усвоили твердо? — не утерпев, пустил профессор пробную шпильку.
— Совершенно верно. Изменить к лучшему то, что можно, и смириться с тем, чего изменить нельзя, — не задумываясь, как хорошо усвоенный урок, ответил сын и улыбнулся. — Как видите, все очень просто.
Улыбка у него получилась широкая и добрая и даже как будто чуть-чуть виноватая. «Материнская», — невольно подумал профессор.
— Извините, меня ждет девушка. — Шурик протянул руку. — Мне не хочется опаздывать и заставлять ее волноваться.
— Можете взять машину. Мы приедем в коляске.
— Спасибо! — радостно вырвалось у Шурика. — Права у меня с собой, так что не беспокойтесь.
Артамон Ильич пожал Шурику руку и некоторое время глядел, как он подходил к машине, как сильно рванул дверцу и широко по-хозяйски устраивался за рулем.
На братской могиле было торжественно и тихо. Подстриженные кусты жимолости стояли вровень с железной оградой. В глубине возвышалась бронзовая фигура воина, скорбящего о погибших товарищах. По обеим сторонам на низком парапете рядами выстроились каски погибших. В одном ряду вместо каски белела придавленная камнем записка: «Взяли на Центральное телевидение. Через несколько дней вернем». На гранитной стене, венчавшей парапет, золотом светились слова:
Артамон Ильич почувствовал, как у него сдавило грудь и перехватило дыхание. Ему потребовалось несколько минут постоять с закрытыми глазами, чтобы прийти в себя и справиться с охватившим его волнением. Открыв глаза, он увидел, как из-за кустов, подпираясь клюшкой и скрипя протезом, вышел Яков. Проковыляв несколько шагов, он тяжело опустился на скамейку и стал развязывать засаленный вещевой мешок. Лицо его казалось изломанным и выражало такую горестную озабоченность, что Артамон Ильич невольно шагнул в сторону, чтобы раньше времени не попадаться ему на глаза.
Яков осторожно выставил бутылку водки, разложил на белой холщовой тряпке закуску и только после этого достал зеленую эмалированную кружку. Наполнив ее, он долго сидел опустив голову; так долго, что Артамон Ильич забеспокоился, не случилось ли с человеком чего худого, и уже хотел подойти, но в это время Яков встал и, поскрипывая, пошел к обелиску. Подпираясь клюшкой, он боком поднялся по ступеням и опять долго стоял и смотрел на позолоченный столбик высеченных фамилий. Потом медленно протянул руку и дотронулся кружкой. Было слышно, как звякнул металл о камень.
— За тебя, лейтенант Самохвалов… За тебя, Алеха, лихой пулеметчик… За тебя, друг Митяй… За тебя, Ваня… За вас, ребята…
Яков дрожащей рукой поднес кружку, медленно выпил и теперь уже поспешно заковылял к скамейке, где лежала закуска. Он жевал колбасу, шмыгал носом, и по темным шершавым щекам его катились слезы.
Артамон Ильич подошел и сел рядом с ним. Подождав, когда тот прожует, мягко спросил:
— Яков Непряхин?
— Он самый, — не глядя, ответил Яков недовольным голосом и немного подвинулся, освобождая место на скамье.
Ему было неприятно это соседство, но в то же время он понимал, что нельзя людям запретить приходить сюда, ему даже нравилось, что ежедневно здесь бывает множество народу; он только не любил, когда у него расспрашивали про войну. Он не умел рассказывать. В этом сын был прав.
Для описания войны у него не было слов. Война еще не успела выйти из него; она жила в нем в виде образов, запахов и ощущений, возникающих мгновенно, как только об этом заходила речь. Он отчетливо помнил, как пахли свежие воронки от снарядов, какой запах издавали немецкие танки и какой свои (свои были теплее), и какой дух заполнял окопы, когда над ними на бреющем полете проносились «мессершмитты». Удушливый смрад плавящейся резины и холодный пепел старых пожарищ, сладковатый запах трупов и соленый привкус крови — все это смешивалось в нем в цельные слитные картины; он их видел и ощущал, но на беду слушателей не мог с достаточной убедительностью передать это словами.
Лет десять назад его пригласили на торжественную линейку в пионерский лагерь. Он пришел в новом костюме и с галстуком, поверх которого пионеры повязали ему свой красный галстук и подарили пилотку. Он расчувствовался и стал вспоминать о боях, происходивших двадцать лет назад в этих местах, и это получилось у него особенно неудачно. Его стеснял новый костюм и напряженное любопытство в глазах ребят; они без всякого страха смотрели на берег реки, где когда-то он лежал с пулеметом, и спрашивали совсем о другом — приходилось ли ему стрелять из пушки, ездить на танке и сколько фашистов он убил лично.
После этого он стал избегать публичных выступлений, а потом его приглашать перестали, а с течением времени и вовсе забыли, что он фронтовик, и многие не верили, что ногу он потерял на войне. Гимнастерка и брюки галифе у него давно сносились, в штатском костюме он чувствовал себя неуклюжим и даже по праздникам стеснялся прикреплять к пиджаку медали — под лацканами бортов они казались жалкими и ненужными.