С тех пор, как стал поздно вставать, дни пошли скучнее. В понедельник был у Своева на его новой квартире, с Дрентельном и Таничкой; во вторник, кажется, были у нас Жуковские; в среду обедал в Английском клубе и после обеда предавался <...> языком вместе с Лонгиновым, Арапетовым, Н. А. Милютиным и другими особами, из которых, впрочем, ни одна не обратила на себя моего особенного внимания. По чрезвычайной беспорядочности и decousu[625] этих заметок вижу, что дневник меня утомляет.
Последний день лености перед началом работ летнего сезона. На верфи находится «Легенда о Кислых водах»[626], повесть «Любовь и Вражда»[627], да роман из моей vie de Boheme[628][629], куда вольется часть Чернокнижникова. Дела на целый год, дай бог сил и удачи. Эту ночь, вследствие бесконечных толков о войне, видел сон, оставивший на мне довольно сильное впечатление. Я смотрел будто бы с толпой народа сражение под Кронштатом, стоя на Смоленском поле около дома Михайлова. До нас доносилась пальба, и потом мы увидели столбы дыма будто от горящих неприятельских кораблей. За дымом произошел взрыв, как будто хлопнула ракета, и искры посыпались на нас, а один дом в городе загорелся, но его погасили, и дом этот, как теперь помню, стоял недалеко от Благовещенского моста, почти против Бореля[630]. Как же могли мы это видеть со Смоленского поля? Вообще дичь снится ужасная.
Из целой тетради писем, приложенных к этому листу, видно, до какой степени меня эту неделю одолевала корреспонденция, а тут еще не приложены мелкие записочки, не стоющие внимания. Всем отвечал я на разных диалектах, а к иным написал сам. Кончил рассказец «Две встречи» и послал его Старчевскому. Читал мало: всего кое-какие статейки из «Вестминстерского обозрения», да еще много времени уносит у меня чтение политической газеты «Galignani», которую получаю чрез А. П. Евфанова.
Из увеселений были замечательны: в прошлую субботу вечер у Шуберт с Краевским и Щепкиным, маленький «чертенок» опять начинает мне нравиться, тем более что для успешного хода дела нужно преодолеть трудности, еще неизвестно кем воздвигаемые. На Григоровича ей наговорили бездну ужасов, то же, может быть, и на меня. Чем более всматриваешься в наш театральный мир, тем более открываешь в нем мерзости, самолюбия и недоброжелательства. Щепкин был мил и оживлял беседу анакреонтическими выходками.
В воскресенье на большом обеде у Николая Алексеича Стремоухова, где были из лиц приятных: старик Анненков, Бегер Ал. Фед., остальное общество состояло из своих же, еще Замятнина, человека средних лет, с противной физиогномией и гордящегося — а чем, неизвестно, и многих молодых хлыщиков вздыхателей, между коими встретил конногвардейского Стремоухова, никогда не бывшего красивым, а нынче напоминающим Михайлова. К Михайлову поехал я около 8 часов и застал его одного, в подлейшей бедности, без папирос и чая. Дал ему четвертак! (о дружба, это ты!) и написал ему в альбом стихотворение, которое мои будущие Босвели и Муры[631] могут, если потребуется, отыскать в его книге, за моей подписью. С ним пошли мы к Рахмановой, которая мне достаточно понравилась, и еще у Марьи Емельяновны, от которой ничего не добились. Я безжалостно смеялся над бедностью Михайлова; идя с ним рядом и любуясь на его пальто, я повторял: «Думает ли публика о том, что у такого щеголя нет ни копейки!». Покинув Марью Ем<ельяновну> часу в одиннадцатом, мы сказали: «Нет! в Петербурге напиться чаю не так легко, как оно кажется!». Это пойдет в мой роман, при случае.
Во вторник была репетиция розыгрыша серебряной лотереи, а в среду сам розыгрыш. Видел бесконечное число приятелей, в том числе милого юношу Закревского, Философова, Мухортова, Языкова, Инсарского, испортил себе аппетит завтраком и потому в клубе обедал дурно, но пил много. Играл в бильярд с Петром Николаичем, выиграл две партии, проиграл три и потом, утомившись, читал газеты. Случайно взглянув на балкон, узрел там Долгорукова, Мухортова и Авдулина, они сидели и наслаждались прохладой после дождя, ибо жары стоят адские. Я присоединился к ним, мы беседовали приятно, пили пунш ананасный, от которого у меня заболела голова, и разошлись поздно. В этот день видел мильоны знакомых.
У Григория был вечер во вторник или в понедельник, где собралась хорошая компания: Арсеньич с женой, Дрентельн, Своев, Золотов и Каменский, а из лиц слабоватых два носорога, Марья Ивановна Крылова и обол[632] Сталь с сестрою, весьма похудевшею и возбуждающею общее участие. В субботу у меня, кроме всегдашних субботников и верных посетителей, имелись Каменский и Панаев.
Кажется все, — но выходит еще не все. Вчера я ехал в Невской карете, окруженный недурными доннами,
За отличный апрель приходится платиться грустным началом мая не потому, чтоб время было дурное, напротив того, все расцвело, все благоухает и зовет к увеселениям, но оттого, что реакция в расположении духа приходит сама, не спросясь, а теперь она оправдывается всем, что около нас совершается. Брат ушел с полком в Петергоф, мне скоро приходится ехать в деревню, а кто может сказать, что произойдет в нашем семействе и в круге близких лиц до моего возвращения? Что ни говори и как ни ободряй себя, но то достоверно, что со всяким днем может произойти морская потасовка, что тысяч шесть вражеских пушек все лето будут находиться почти в виду Петербурга и что немец может отплатить нам войной за то, что мы выручали из беды немца, и не один раз. Хотя вчера в театре актер Григорьев твердо уверял в водевильном куплете, что и французы и англичане будут побиты, но уверения подобного рода не могут утешить тех, кто посылает на войну своих сыновей, друзей и братьев: им мало одного того, чтоб неприятеля побили, — нужно, чтоб и дорогие нам люди остались целы. Нет слова о том, что всякое испытание вроде настоящего нужно сносить с веселостью и твердостью, но все-таки посреди спокойствия и увеселений сердце по временам болит и сжимается. Как бы то ни было, надо отдать справедливость Петербургу в том, что его жители ведут себя прилично и благородно, без трусости и малодушия и без копеечного энтузиазма, который хорош только на минуту, а потом остывает с быстротою. Все вокруг нас спокойно, делает свое дело, веселится, где может, и даже родственники лиц, находящихся перед неприятелем в Азии или на Дунае, тревожатся настолько, насколько оно обусловливается необходимой силой привязанности. Эта твердая покорность необходимости лучше всех возгласов говорит о силе России.
Вернемся, однако, к очередным событиям. Несмотря на обещание и желание работать, я все еще предаюсь лености, не двигая вперед ни романов, ни повестей; вероятно, леность продлится еще несколько времени, ибо мне хочется пожить немного в Петергофе, где, конечно, будет не до занятий. Остановлюсь я у брата, а приютов буду иметь повсюду немало, как, например, у Панаева, у Тургенева, который, впрочем, еще не вернулся из деревни. На днях была у нас Е. Н. Вревская и сообщила известие о том, что она по случаю дел, незанятых квартир и продажи дома, вероятно, почти не будет жить в деревне. Это очень горестно, не столько для меня, сколько для матушки. В вознаграждение за то к нам, может быть, приедет М. Н. Корсакова, и сверх того прибавился один хороший сосед, именно Рейц, наконец, оставивший для сельских наслаждений свое место инспектора в Училище правоведения. На милейшего Трефорта и Мейера я тоже немало рассчитываю. Даже у меня есть отдаленный расчет на
Вчера, не имея ни малейшего дела вечером, я отправлялся в русский театр[635] смотреть драму Потехина «Суд людской, не божий». Драма имеет эффекты и нравится публике, но насчет потехинского таланта я остаюсь при своем мнении: на Парнас встащил Потехина Писемский, а сам Потехин — великая посредственность. Вот уж в этой драме нет ни одного
Разыграли пиесу недурно, хотя нельзя не заметить было, насколько десятков лет отстали понятия наших актеров от литературы в ее теперешнем развитии. Всюду проглядывает идиллия, аффектация, умничанье, работа
Леонидов, несмотря на плачевные истории, сообщаемые про него Григоровичем и Лонгиновым, актер, несомненно, даровитый и сверх того напитавшийся натуральностью в Москве, — что делает и ей и ему честь. Когда он вышел на сцену, я забыл про существование Леонидова и долго не мог сообразить, кто сей хороший актер. Самойлов больше похож на цыгана или кучера, чем на мужика, однако с его умом он вывернулся, а в последнем акте, в сцене разговора с глупым барином, был весьма хорош. Роль Читау, эффектная, но неблагодарная, не примирила меня с этой госпожой: фигура ее кажется мне неблагообразною и по-прежнему напоминает мне Галиевскую.
Шау подарил мне свою историю словесности[640], которая гораздо лучше, нежели я ожидал, и может служить отличною справочною книгою (я заметил в ней кой-какие промахи, говорю это не без гордости!).
Несмотря на увеселения всякого рода, Полиньку Рахманову, получение денег из «Отечест<венных> записок», покупку книг и хорошую погоду, все на сердце не совсем светло. Анненков предложил мне скорей ехать с ним в деревню, ко мне и к Маслову, но еще сыро, и надо дождаться ответа Маслова о том, проходим ли путь, по которому мы поедем. И в Петергоф нельзя уехать для встречи весны, — брат еще не приискал себе удобного помещения. Третьего дни мы обедали у Луи с Краевским, Дудышкиным и Полинькой, вслед за тем я ее возил по Островам[641], где все еще пусто и довольно печально. Она болтала и увеселяла меня всю дорогу, что, однако же, не мешало мне приметить, что сия юная донна лжет ужасно, хотя и не от злонамеренности. Когда мы приехали к ней и я посоветовал ей снять промоченные башмачки, чтоб надеть туфли, она сказала жалобно, что у ней нет ни калош, ни туфлей. Этот переход от болтовни и веселости к тихой жалобе был так трогателен, что я готов был в эту минуту многим пожертвовать для благосостояния промотавшейся вертушки. Вот еще факт, доказывающий мое страшное мягкосердечие: в один из этих дней, у Григория на вечере, Маша раскапризничалась и хотела оцарапать бабушку; мать ее за то взяла розгу и с помощью угрозы принудила просить прощения, поцаловать у бабушки руку и подать ей скамейку для ног. Когда я увидел ребенка, смирившегося и сквозь горькие слезы произносящего приветствие и усиливающегося притащить скамеечку, у меня чуть не пошли слезы и сердце сжалось и нежность к дитяти разрослась до болезненности. Я очень хорошо знал, что это горе минутное и полезное, что Олинька делает свое дело, что пора исправлять избалованное дитя, — но со всем тем, вообразив себе эту сцену, я и до настоящей поры чувствую слезы на глазах.
Вчера получал я деньги от Краевского, и чуть было мы оба не пропустили ста целковых, что, однако, было замечено в Гостином дворе и повергло меня в тревогу, и заставило съездить в Грязную[642], где счет был и поправлен. Потом запасся я бумагой, фуражкой, перьями, косметическими снадобьями и проехал домой к обеду, обедали у нас Дрентельн, Олинька и Павел В. Анненков. Беседа шла хорошо и согласно, обед оказался недурен, я показывал Ан<ненко>ву свои картины и редкости, обещаясь, что у меня со временем выдет нечто похожее на музей абботсфордский[643]. После обеда беседовали и перебирали общих знакомых, однако же, не ругая их; явился Гаевский, узнавший о том, что я скоро еду. Он долго хворал грудью и теперь себя худо чувствует, но доктор, его пользующий, говорит, что серьезного расстройства еще нет, однако может оно произойти при его образе жизни. Я вновь приглашал Гаевского к себе в деревню с полной готовностью и очень буду рад, если он соберется. Часу в восьмом я простился с гостями и пошел вдвоем с Анненковым по образу нашего хождения, беседуя об