Он был героем пира, но умел за это отблагодарить. Всё в этом доме он находил предивным, а время, там проведённое, как говорил, относил к самым счастливым в жизни.
Я радовался тому, что пир удался, подарок был благодарно принят, моя мать вместо усталости имела развлечение, которое привело её в необычайно весёлое расположение.
Я благодарил её на коленях, но признаюсь, что это сближение с Каллимахом и обязанность поддерживать с ним в некоторой степени более тесные отношения, немного меня обременяли.
Объявлениям итальянца, который каждый день разбрасывался этим повседневным хлебом лести, я не много верил. Однако результат чаши, миски и пира был таков, что в глазах Каллимаха я чуток подрос, а на мать мою он обратил особенное внимание. Светохна тем временем устраивала заговор против него. У неё, как раньше, собирались те, кто на будущих съездах должны были скакать перед глазами короля, а теперь устраивали заговор против итальянца.
Так же как когда-то кардиналу Збигневу гуситы угрожали, что убьют его, недруги угрожали и итальянцу, что, где-нибудь схватив, сживут его со света.
Говорили о том Каллимаху, но он, казалось, совсем не боялся, и ничуть не изменил поведение.
Я с Лухной очень редко когда в костёле или на улице мог на минутку встретиться. Сама она опасалась, как бы Светохна меня не впутала и не подставляла на гнев матери, которая закрыла для неё дверь. Каллимах стал этому причиной, когда моя мать не хотела сносить клевету, какую на неё бросали, а Светохна встала против него с яростью.
Это положение вещей продолжалось, когда, однажды вечером прибыв к матери, я нашёл её беспокойной и раздражённой.
Слизиак предупредпредил меня о том, что из Литвы из её имения принесли нехорошие новости, что там происходили злоупотребления и грабежи, один замок её сожгли и т. п.
Она ходила, надувшись, по комнате, едва поздоровалась со мной несколькими словами, когда, точно её какая мысль озарила, неожиданно обратилась ко мне:
— Поезжайте со Слизиаком на место, наведите порядок. Я предпочла бы не иметь собственности, чем отдать её безнаказанно на разграбление.
Это решение меня удивило, как если бы она забыла о том, что я был зависимым, на службе, и отдалиться на более длительное время не имел права, а в сущности даже боялся отдалиться, чтобы не заменили другим и не выпихнули со двора.
По правде говоря, милости матери обеспечивали мне на некоторое время свободную жизнь, но на будущее — ничего. Она не могла, а кто знает, хотела бы обеспечить мою судьбу, на себя через это обращая внимание?
Я должен был напомнить ей о своей зависимости.
— Ты мне там нужен, — сказала она, — у меня никого нет, а итальянец всё-таки сможет сделать так, чтобы тебя отпустили на несколько недель.
— И без итальянца, — отвечал я, — я сам могу это выхлопотать через Шидловецкого, что меня освободят; но Олбрахт привык к своему слуге, панская милость непостоянна; когда рядом его не будет, подберёт себе другого.
Казалось, маму это не очень убедило; настаивала, чтобы я ехал в Литву, наконец начала этого требовать, как доказательство привязанности и послушания, сетовать на своё сиротство и вдовство, настаивать на моей обязанности слушаться её.
В тот вечер, выслушав только настояния, я ничего ещё не решил; мы разошлись, а я принялся раздумывать.
Я даже колебался говорить об этом на дворе. Именно Ольбрахт нуждался во мне как в товарище и смотрителе для осенней охоты, которую ему разрешали устроить. И он, и младший Александр имели уже свои псарни, коней и охоту, с тем только запретом, чтобы не охотились на диких и хищных животных.
Ольбрахту уже потому нравилась охота, что он был живого темперамента, любил хулиганить и разговаривать с простыми людьми, в лесу он мог больше вытворять и отпустить себе поводья.