Поединок. Выпуск 15

22
18
20
22
24
26
28
30

Словом, в нем было много трогательного. Даже чуть-чуть было жалко ребят — ведь столько сил они потратили, столько ночей недоспали, чтобы выйти на эту сцену.

Брата поздравляли. Кто-то предрекал ему большое актерское будущее. В «Пионерской правде» появилась заметка, в которой очень хвалили моего брата, поддерживая его начинание как проявление творческой инициативы школьников.

Все это настолько взбудоражило его, вызвало в нем такой невероятный прилив энергии, что он совсем перестал есть и спать. Лицо осунулось и обострилось, как отточенный карандаш. Глаза стали диковатыми. Особенно один, светло-карий, пылающий исступленным дьявольским огнем, убегал куда-то в сторону. Он сразу же взялся за постановку нового спектакля. Вот уж кто не почивал на лаврах, так это мой брат! Ни минуты передышки. Он буквально набросился на свой новый спектакль. Набросился с таким остервенением, что от пьесы, Лавренева «За тех, кто в море», которую он избрал для постановки, только клочья летели.

Он всю ее перемонтировал, переворошил. Он уже не мог быть только постановщиком. Этого ему было мало. Безудержная энергия несла его дальше и дальше. Он хотел быть и драматургом, и художником спектакля, и композитором, и еще бог знает кем. Брат сам писал декорации, придумывал за Лавренева целые сцены, сочинял музыку для спектакля.

Поскольку брат не умел записывать ноты, он пригласил пианиста-лабуха из ресторана «Поплавок». Брат напевал ему мелодию, лабух отсчитывал ногой такты, водил по измятой нотной бумаге огрызком карандаша. При этом лабух, которого даже товарищи по оркестру, не отличавшиеся излишней образованностью, называли «снежным человеком», записывая ноты, приговаривал: «Колоссально! Люкс-модерн! Конец света!..» Чтобы рассчитаться с ним, брат, не сказав ни слова ни мне, ни маме, отнес в комиссионку свой новый костюм.

И вот, наконец, генеральная репетиция в большом зале Дворца пионеров. На этот раз руководство Дворца пионеров пришло на нее несколько озадаченным. Слух о том, что брат все делает только сам — пишет музыку, декорации и, что самое тревожное, дописывает за Лавренева новые сцены, не мог не дойти до руководства.

И здесь сразу оказалось, что брат мой никакой не художник, не композитор, не драматург. И вообще спектакля никакого нет. Хаос, отсебятина. Правда, одна художественная деталь в спектакле по-настоящему запомнилась, что называется, врезалась в сознание.

В конце представления огромная мачта корабля, как кульминация идеи, внезапно обрушилась на головы приемной комиссии. Она никого не ударила, в этом был весь секрет, только долетела до самых голов и сейчас же стала на место, поддерживаемая, как оказалось, веревкой, привязанной к ней. Веревку эту держал за кулисами мой брат, счастливый от своей режиссерской выдумки. Он, как удочку, забросил мачту в зрительный зал для того, чтобы выудить в нем, как он потом объяснял, существующих в нашей жизни себялюбцев и карьеристов. Это был его огромный, указующий перст.

Реакция последовала незамедлительно: руководительница хорового кружка старенькая, худенькая женщина, как говорят в народе, божий одуванчик, вскрикнула и упала в обморок. Ее долго потом приводили в сознание. Руководство Дворца пионеров, возмущенно гремя стульями, повскакивало с мест и демонстративно вышло из зала.

На этом окончилась театральная карьера моего брата. Больше он о театре не говорил, даже не вспоминал.

Меня всегда поражало в нем это удивительное умение сразу забыть то, что так волновало его, захватывало целиком, без остатка еще день тому назад. То ли это свойство было вызвано инстинктом самосохранения, ибо, не будь у него этой спасительной забывчивости, он и в молодости перенес бы уже несколько инфарктов, то ли едва заканчивалось так опустошительно печально одно его увлечение, как уже где-то в глубине души появлялось необъяснимое предчувствие другого. А потому с прошлым было ему легко расставаться.

И действительно, уже на следующий день после случившегося, узнав из какой-то газеты, что один индиец отправился пешком вокруг земного шара, мой брат тоже решил обойти земной шар пешком. Высчитал, сколько лет ему на это, потребуется, обратился в Комитет защиты мира за поддержкой, доказывая с присущей ему неопровержимостью, что поход его будет служить благородному делу сближения народов, укреплению взаимопонимания. И в начале лета отправился пешком по тщательно разработанному маршруту: Куйбышев— Челябинск — Средняя Азия — Дальний Восток.

Он был убежден, что к тому времени, когда он дойдет до Дальнего Востока, его подвижническая идея обойти пешком земной шар окончательно укоренится в сознании работников Комитета мира, прогремит на всю страну. Он верил в заразительную силу своей одержимости, которая откроет перед ним двери телестудий, даст ему место на страницах газет для пропаганды благородной идеи, необходимой для спасения человечества.

— На что же ты будешь жить в дороге? — спрашивал я его.

— Тихо-спокойно! Буду публиковать статьи, выступать по местному телевидению с рассказами о своем походе. Время требует от каждого из нас инициативы в деле защиты мира. Почему я, взрослый парень, должен си-деть сложа руки?

Из Куйбышева он вернулся поездом без походного рюкзака, без ручных часов. Он их продал, чтобы купить железнодорожный билет. Вернулся бодрый, довольный. Ему очень понравилась Волга, на берегах которой он прожил в рыболовецком колхозе несколько дней. На его упитанных щеках играл румянец, как отсвет рыбацких костров, пахнущих ухой. О своем походе вокруг земного шара он больше не заикался.

Следующей его идеей была идея переписки Переписки со мной. Уезжая из дома, он никогда не писал ни мне, ни маме писем. Не писал принципиально. Он считал, что в наш скоростной двадцатый век, когда все расстояния предельно сокращены, письма так же устарели, как почтовые дилижансы диккенсовских времен, букашки, которых давно обогнали реактивные лайнеры.

А тут вдруг, живя со мной в одной комнате, он решил, что мы с ним должны непременно переписываться, как Шиллер и Гете, как Чехов и Горький.

— Как это раньше мне не приходило в голову, что мы с тобой должны переписываться, — горестно сетовал он, — сколько замечательных мыслей, образов, откровений осталось бы на бумаге. А так они промелькнули бесследно. Я бы мог издать книгу «Мои письма к брату». Тихо-спокойно! Это же замечательно! Могла бы получиться великая книга.

С этой минуты каждый день утром и вечером он писал мне длинные и, надо сказать, талантливые письма. Правда, начинались они торжественно и немного комично: «Мой уважаемый брат!..» Начинались так, потому что писал он их для истории. Он бросал бутылку в океан вечности, веря, что когда-нибудь волны прибьют ее к далеким берегам будущих времен, люди откроют эту бутылку и прочтут его мысли о нашей эпохе, ушедшей навсегда в прошлое.