Поединок. Выпуск 15

22
18
20
22
24
26
28
30

Меня все время преследует мысль, что я живу какой-то не своей, чужой жизнью Это лишает меня реальности существования

Начала писать повесть. Все распадается на части. Нет общего замысла Наверное, потому, что и в моей жизни нет общего замысла. Нет цели. Нет идеала.

Кто знает, жила бы я в годы войны, может быть, была бы Зоей Космодемьянской.

Те, кто в прошлом шли на эшафот, были сильны всепобеждающей верой, что погибают не зря, что завтра будут люди лучше, будут счастливее, и в этом видели торжество своей победы А вот оказалось, что лучшими людьми были они Чем, скажем, я лучше, чем я совершеннее Зои Космодемьянской?

Видела недавно по телевизору, как один венесуэлец прыгает с высокой скалы в кипящий водопад и, проделав этот смертельно опасный трюк, остается живым. За-чем ему надо так рисковать своей жизнью? А зачем надо людям в утлой лодочке или даже в бочке переплывать океан? Смельчак, он, как тореадор, дразнит свирепого быка судьбы, и в этом азарте — его счастье.

Человеку нужна цель Вот декабристы вернулись в столицу после многолетней каторги, после тяжких цепей и сырых рудников, вернулись не по годам молодыми и встретили друзей своей юности, всю жизнь проживших в роскоши и благополучии, — дряхлых старцев с пустыми, усталыми глазами.

Человеку нужна цель У меня была цель. А теперь ее нету. То, что я пишу, не печатают Сколько можно сидеть на скамье запасных игроков? У нас нет молодых знаменитых писателей.

В 20-е годы вся литература была молодой — Маяковский, Есенин, Шолохов, Фадеев, Фурманов. А сейчас есть в Союзе писателей комиссия по работе с молодыми, а молодой литературы нет. Почему? Вот и приходится придумывать себе какую-то вторую жизнь, если нет первой, настоящей. Да, видимо, в этой второй жизни я слишком далеко зашла.

Некому мне помочь. Подруг у меня нет. Я не люблю женщин, может быть, потому, что мне не везет на подруг.

О чем говорили мои подруги, когда выходили из театра после трагических спектаклей — «Грозы» Островского, «Марии Стюарт» Шиллера, — какие бы замечательные артисты в этом спектакле ни играли? Еще не успев выйти из зрительного зала, они говорили о шмотках, о еде, о «плитах» (так они называют пластинки) безучастно, безразлично. Вы послушайте только разговоры женщин в метро, на улицах, на скамейках и парках. Чаще всего они говорят о том, какой обед сварили, из чего, сколько стоило мясо, где достали капусту и тому подобном. Да что они, голодающие, что ли?

Нет, здесь дело не в голоде. Когда при моей покойной бабушке речь заходила о театре, о поэзии, о музыке, у нее в глазах появлялась испуганная растерянность. Когда же при ней говорили о еде, взгляд ее обретал уверенность, на щеках появлялся румянец. Совсем не потому, что она была прожорлива, нет! Гурманкой она тоже не была, просто в разговоре об искусстве она была беспомощна и стеснялась своей беспомощности. А разговор о еде был для нее спасением.

Во время войны даже в осажденном, голодающем Ленинграде, наверное, так часто, как сейчас, люди о еде не говорили. Думаю, совсем о еде не говорили. Слишком мучительны были для умирающих от голода разговоры о еде.

О еде говорят от сытости. От духовного голода.

Недавно была в одной компании. Ребята — здоровенные лбы. Девчонки — клюшки. Сидят за столом. Молчат. Потом один белобрысый лоб говорит со значительным видом: «Не нравится мне эта этикетка на бутылке. На той бутылке — фирма! Суперок!» И опять молчание. Гремит магнитофон. Балдеж. Кайф.

Я подумала: если бы сейчас в этой компании оказался Пушкин и говорил бы что-нибудь блистательное, умное об искусстве, о поэзии, о любви, на него посмотрели бы с презрением, с иронической ухмылкой. Даже не понимая, что за этим напускным превосходством прячут они свое убожество.

А девчонки — клюшки! Как их парни могут уважать, если они сами себя не уважают. Дуры! Думают, если парень снял тебя с ветки, значит, ты завлекательная. Значит, что-то из себя представляешь.

Какие они жалкие и смешные. Хотя больше всего на свете боятся быть жалкими и смешными.

Если, к примеру, кого-нибудь из них собьет на дороге машина и она упадет на грязный асфальт и шляпка слетит с головы, то в эту минуту она не подумает об увечье, о сломанной ноге или ребре, она даже не почувствует боль, а испуганно оглянется по сторонам, смотрят ли на нее сейчас люди, на ее растрепанные волосы, на разорванный чулок, на упавшую в грязь шляпку. Это для нее окажется самым важным.

Как мы боимся быть смешными и как мы не замечаем того, когда мы действительно смешные!

Нет у меня подруг. Когда кому-нибудь из них плохо, я радуюсь. Сама не знаю почему, но радуюсь. Правда, я радуюсь и тогда, когда мне самой плохо. Злорадствую над собой: «Ну, что — тебе плохо?.. Пусть будет еще хуже!» Может быть, в боли есть сладострастие? Да, я радуюсь, когда подруге или мне плохо, — все-таки что-то случилось в моей скучной жизни, какое-то событие, пусть и печальное, но от него захватывает дух. Интересно! А потом думаю, какая же я сволочь, что обрадовалась чужим неприятностям, чужому горю, и виновато начинаю жалеть подругу еще больше.