Долго ласточки не давали Шовкуненко покоя. Арефьеву с Шишковым было уже не до них. В упоении они вели двадцатиминутные спектакли передвижки, превратив воскресенье в день сплошных аншлагов. С десяти утра до шести вечера, без устали они зазывали народ. В кассе Пасторино не успевал продавать билеты. Две тарелки доверху были наполнены мелочью. Обычно медяки лежали в мелкой, а в глубокую ссыпал Пасторино серебро, но сегодня он ошалел, не разбирая, бросал мелочь в обе тарелки.
Спектакль шел за спектаклем.
Шовкуненко тоже пытался суетиться, чтобы устать. Он таскал Зинаиде собак, подгонял ко входу осла. Животные работали механически и вяло, они были сыты и делали свои нехитрые трюки по инерции. Клава уже несколько раз подбегала к Пасторино:
— Кончим скоро или нет? У Кости руки уже не могут жонглировать. В суставах не сгибаются.
— У меня тоже, — ответил хозяин, показывая на груду денег. — Такое везенье выпадает редко. А вот негнущиеся в суставах руки — профессионально. Однако всем филармония выдаст премию.
— Опять филармония! Слушайте, Жорж, а мы когда-нибудь ее увидим? А?! — подковырнул администратора Арефьев.
Осел медленно подходил к ним. Шишков молчал. Ему просто хотелось стоять, смотреть на солнце, забыв о толкучке во дворе. Солнце светило ярко. Арефьев опять заговорил. Осел подошел вплотную. Шишков опустил глаза, но теперь они видели только двор, черный, с пестрыми щитами плакатов, афиш. Двор, похожий на деревенское одеяло.
— Хочется солнца! — неожиданно вслух подумал Шишков.
— Не люблю романтиков! Ему подавай солнце. Оно, милый, всем одно, светит себе да посмеивается, как людишки себе лучи отвоевывают. И достаются лучи кому? Молчишь, брат, не знаешь! Тем, кто от безделья рожу свою солнцу подставляет. Другим же вот лучики спину больше к одежде прижигают. Это все к нему вон, к Пасторино, относится. Все мои монологи для него и его вымогательной филармонии.
— Мудрено что-то!
— Очень даже просто. Звонок! Пошли принимать солнечные ванны.
Они двинулись к балагану. Осел повернул голову вслед, затем опустил ее в бочку и, отфыркиваясь, стал пить мутную воду. Пожевал попавшийся окурок и снова побрел к изгороди. Из-за изгороди протянулась к нему рука. Осел лизнул ее. Рука была маленькая и жесткая, от всей фигуры едва доносился запах цирковой конюшни, но ослу этого было достаточно, и когда замелькало синее пальто за кольями, он тоже последовал за ним к калитке, испуганно ловя мелькавшую в просветах синеву. Калитка отворилась, и Надя вошла во двор. Она присела на первый попавшийся ящик, сняла пальто. Осел склонился над ним. Надя погладила осла.
— Хорошо, что никого нет. Начнут спрашивать, что да как. А ты попробуй объясни…
Ей до сих пор горечь не давала покоя. Вадим, к которому она пошла не задумываясь, потому что в ее мыслях он был другим, Вадим, самый близкий, как ей всегда казалось, человек, не поверил ей. Не понял! «Должна!» — для него это звучало иначе, подтверждением гнусной сплетни, видимо волочившейся когда-то по конвейеру. Он не понял, что она одним глотком мнимого, придуманного счастья выбила у человека надолго хлеб — оставила Шовкуненко одного, без работы, поступила подло. Надя вернулась, отгоняя от себя мысли о Вадиме, о цирке.
Все это кончилось. Перед ней был короб «Цирка на колесах», а рядом доверчиво дышал ей в лицо осел. Она поднялась, подхватила вещи, подошла к палатке, оглянулась на осла, помедлила и вошла.
26
Юг изнурял людей передвижки работой. Пасторино специально выбирал места, где было скопление отдыхающих. Работали иногда и вечерами. В коробе не было света, да он был, пожалуй, и ни к чему. Брезентовый купол не натягивали — вечера были светлые. Днем же солнце палило, и Арефьев часто не мог выходить на раус. Мучило сердцебиение.
— В Италии, впрочем, точно я не помню, был журнал цирковой. Назывался «Соль ла сомбра», по-русски «Свет и тень». Там, я слыхал, цирки тоже без купола, как наш балаган куцый. Так вот, те места, что в тени, самые дорогие, а на солнцепеке — по копеечке. Странно, но факт! Пасторино решил и нам платить по этой таксе. Нам за раус на солнцепеке — копейки. А всю выручку — филармонии и себе, — рассказывал Арефьев. Его мучили жажда и одышка. Море его волновало по-своему. Он не ходил на пляж, но вечерами молчаливо прислушивался к его шуму.
— Море навевает думы о мемуарах, — сказал он однажды Шовкуненко. — Буду писать, вот что! И не перечьте мне. Подумаешь: ну, нет пока журнала «Советский цирк». Ну, пока я не корр, а укор для советского цирка. Но что ж, ведь не вечно годы будут трудными сороковыми и послевоенными!..
С приходом Нади у Шовкуненко снова появилась жажда зажечь ее идеей нового номера. Ему думалось, что она жила теперь только своим искусством, и он старался вдохнуть в номер как можно больше красоты и света. Ему запали в душу ласточки, поэтому в номер партерных акробатов скоро вошли движения стремительного полета птиц. Но этого было мало. До жеста, до малейшего движения головой или кистями рук он вырабатывал в Наде пластику. Вскоре номер «Партерные акробаты» стал отходить, уступая место родившимся «Ласточкам».