Шовкуненко заставил Пасторино дать ему возможность приобрести батут. Резиновая, натянутая на двухметровом уровне от земли сетка выталкивала в воздух прыгающего на ней человека. Так возникали в воздухе ласточки. Шовкуненко шел на риск, зная, что номер не для передвижки, шел на риск только ради Надиного спокойствия. Риск выбивал ее из раздумий, и Шовкуненко после такой работы видел свою прежнюю Надю. Он напрягал свои силы, чтобы удержать Надю. Но… опять вставало «но», которое не могло соединить их полет вместе. Все дни после возвращения она другая… Шовкуненко решил твердо ее ничем не беспокоить. Однако иногда ему казалось, что он не прав в чем-то, не понимает ее. Но в чем? Эта загадка мучила его, как и трудное рождение номера в условиях передвижки.
Однажды Арефьев сказал, словно знал, над чем мучился и о чем мечтал Шовкуненко.
— Потерпи, Григорий! Осталось уже недолго… Сами ведь виноваты, что нас поздно заметили. Дали бы раза три халтуру, кустарщину, где-нибудь фельетон бы появился… Я бы ради практики это сделал. Однако мне никто не позволил этого сделать. Наша молодежь не пошла на сделку с совестью. В этом-то и сила! Война пробила брешь в искусстве, поползли всякие поганки-балаганки-пасторинки. И вот я сейчас счастлив, что выпало мне, старому, вместе с молодежью закрыть эту брешь, доказывая, что советское искусство неуязвимо.
Шовкуненко понимал, что передвижки скоро не станет. Но как скоро, когда придет это время?
Пасторино вел себя странно. Нервничал. Ездил, не посвящая в свои поездки даже Зинаиду. Уезжал один на три-четыре дня. Его поведение говорило о близком конце. А «Цирк на колесах» по-прежнему передвигался дальше. Его устанавливали, играли спектакли. Артистов теперь поддерживала уверенность в близости краха. Однако, когда крах наступил в виде маленькой, короткой телеграммы, что принес фининспектор, все растерялись.
«Пасторино снят, просьба задержаться. Выехала комиссия — Главное управление цирков» — гласила телеграмма.
И сразу сколько надежд всколыхнула она! Люди не расходились. Все одиннадцать сидели в коробе, в круглую дыру которого заглядывало небо. Ветер. Ночь теплая, с сердитым кипящим за балаганом морем. Этот морской рокот бил в стенки балагана, заставлял дрожать его некрепкие, сопревшие доски. Без купола, точно его лишили паруса, короб был похож на лодку, обреченную на гибель. Море простое и море жизни, казалось, стирали его с лица земли. Крушение Пасторино! Оно ощущалось прежде всего в людях: все стали сами собой. Один Пасторино сидел, тяжело дыша, согнувшись, точно его придавили, и пугливо озирался вокруг.
— Погляди, Григорий, на каплю людского моря, — Арефьев, просветленный и счастливый, дышал легко и был бодр. — Только одиннадцать, а как четко выражено все, что есть хорошего и плохого в людях: свой подлец, просто люди и герои.
Последние часы вместе! Люди знали это и перестали тяготиться друг другом. Пасторино, забыв о жене и ребенке, растерянно, плаксиво жался к Евдокии.
— Евдокия! — почти беззвучно произносил он. А она, презрительно сторонясь его, говорила Филиппу:
— Уйдем отсюда. Нам-то что… Чего липнешь, поди от меня, — оттолкнула она Пасторино, ловко подхватила Филиппа и, не спрашивая того, хочет он идти или нет, потащила его к выходу, грозно крича: — Уйдем! Пусть их, нас это не касается!
— Первая крыса! — констатировал Арефьев.
— Отстань, проклятый старик! Чего ты хочешь, чему ты радуешься? Сам ведь старье, кому ты-то будешь нужен? — истерично выкрикивая каждое слово, Пасторино злобно вцепился в Арефьева. Старик, улыбаясь, глядел на судорожные пальцы, что впились в его косоворотку.
— Кому, говоришь, нужен? Следствию…
— Меня судить? За что? A-а! Нет, вы только послушайте за что? Я ничего не сделал! Я — честный администратор! А-а! — пальцы разжались.
Арефьев расправил косоворотку.
Пасторино жалко метался, словно земля ему жгла пятки. К Зинаиде он не подходил. Она стояла вместе с Шишковым, рука в руке. Маленькая Катька, вздрагивая от каждого слова, сидела одна подле собаки, сидела молча. Изредка в ее глазах можно было увидеть недетский ужас — тогда собака вырастала перед ней, становясь на задние лапы, и Катька протягивала к ней руку. А когда отец упал, забился в исступленной истерике, Катька тихо встала возле него, держась за собаку. Она ничего не говорила не потому, что у нее не было своих, детских слов, которые сейчас были, конечно, никому не нужны. Катька просто боялась отца. Он, большой, плотный, ползал и бился у самых ее ног, не замечая этих двух переминающихся ног, обутых в парусиновые тупоносые туфельки.
Катька постояла, подумала, вздохнула и, вторя отцу, заплакала. Зинаида хотела подойти к ним, но Шишков крепко держал ее руку. Она смотрела на Катьку, собрав всю свою силу воли, смотрела так, что Катька, повинуясь взгляду матери, пошла к ней и, прижавшись к Зинаиде, постепенно успокаивалась.
Клава старалась не смотреть на Катьку. Девочка вызывала в ней мысли о том маленьком существе, которое скоро должно было стать вторым Костей, копией ее мужа. Неужели же это произойдет в те дни, когда у них не будет работы?
— Костенька, что же теперь-то будет с нами?