— Вы вместо себя, моя прелесть, оставили угрюмого чудака, горбатого и кривого, кажется звонаря архиепископа, — продолжал капитан, язык которого тотчас же развязался в разговоре с уличной девчонкой. — Мне сказали, что он побочный сын какого-то архидьякона, а по природе своей — сам дьявол. У него потешное имя: его зовут не то «Великая пятница», не то «Вербное воскресенье», не то «Масленица», право, не помню. Одним словом, название большого праздника! И он имел смелость вас похитить, словно вы созданы для звонарей! Это уж слишком! Черт возьми, что от вас было нужно этому нетопырю? Вы не знаете?
— Не знаю, — ответила она.
— Какова дерзость! Какой-то звонарь похищает девушку, точно виконт! Деревенский браконьер в погоне за дворянской дичью! Это неслыханно! Впрочем, он за это дорого поплатился. Пьера Тортерю — самый крутой из конюхов, чистящих скребницей шкуру мошенников, и я могу вам сообщить, если только это вам доставит удовольствие, что он очень ловко обработал спину вашего звонаря.
— Бедняга! — произнесла цыганка, в памяти которой эти слова воскресили сцену у позорного столба. Капитан громко расхохотался.
— Черт подери! Тут сожаление так же уместно, как перо в заду у свиньи. Пусть я буду брюхат, как папа, если...
Но тут он спохватился:
— Простите, сударыни, я, кажется, сморозил какую-то глупость?
— Фи, сударь! — сказала Гайльфонтен.
— Он говорит языком этой особы! — заметила вполголоса Флер-де-Лис, досада которой росла с каждой минутой. Эта досада отнюдь не уменьшилась, когда она заметила, что капитан, в восторге от цыганки, а еще больше от самого себя, повернулся на каблуках и с грубой простодушной солдатской любезностью повторил:
— Клянусь душой, прехорошенькая девчонка!
— Но в довольно диком наряде, — обнажая в улыбке свои прелестные зубы, сказала Диана де Кристейль.
Это замечание было лучом света для остальных. Оно обнаружило слабое место цыганки. Бессильные уязвить ее красоту, они набросились на ее одежду.
— Что это тебе вздумалось, моя милая, — сказала Амлотта де Монмишель, — шататься по улицам без шемизетки и косынки?
— А юбчонка такая короткая — просто ужас! — добавила Гайльфонтен.
— За ваш золоченый пояс, милочка, — довольно кисло проговорила Флер-де-Лис, — вас может забрать городская стража.
— Малютка, малютка, — присовокупила с жестокой усмешкой Кристейль, если бы ты пристойным образом прикрыла плечи рукавами, они не загорели бы так на солнце.
Красавицы-девушки, с их ядовитыми и злыми язычками, извивающиеся, скользящие, суетящиеся вокруг уличной плясуньи, представляли собою зрелище, достойное более тонкого зрителя, чем Феб. Эти грациозные создания были бесчеловечны. Со злорадством они разбирали ее убогий и причудливый наряд из блесток и мишуры. Смешкам, издевкам, унижениям не было конца. Язвительные насмешки, выражения высокомерного доброжелательства и злобные взгляды... Этих девушек можно было принять за римских патрицианок, для забавы втыкающих в грудь красивой невольницы золотые булавки. Они напоминали изящных борзых на охоте; раздув ноздри, сверкая глазами, кружатся они вокруг бедной лесной лани, разорвать которую им запрещает строгий взгляд господина.
Да и что собой представляла жалкая уличная плясунья рядом с этими знатными девушками? Они не считались с ее присутствием и вслух говорили о ней, как о чем-то неопрятном, ничтожном, хотя и довольно красивом.
Цыганка не была не чувствительна к этим булавочным уколам. По временам румянец стыда окрашивал ее щеки и молния гнева вспыхивала в очах; слово презрения, казалось, готово было сорваться с ее уст, и на лице ее появлялась пренебрежительная гримаска, уже знакомая читателю. Но она молчала. Она стояла неподвижно и смотрела на Феба покорным, печальным взглядом. В этом взгляде таились счастье и нежность. Можно было подумать, что она сдерживала себя, боясь быть изгнанной отсюда.
А Феб посмеивался и вступался за цыганку, побуждаемый жалостью и нахальством.