- Все свои дела бросил. Про улусников расспрашивал.
- А что-нибудь пообещал сделать для нас?
- Как же! Вам, сказал, по старости пенсия полагается. Мы, говорит, назначим. Тебе, старуха, будет триста, а мне четыреста. А обоим вместе семьсот рублей каждый месяц.
- Это за год сколько же выйдет?
- За год? Погоди, подсчитаю… Восемь тысяч четыреста рублей. Хватит же… Он хотел на своей машине отвезти меня до той конторы, где пенсию назначают… Бумажку нам туда написал.
- Ой! - обрадованно воскликнула Танхюун. - Где же бумажка?
Они шли по тенистой неширокой аллее. Журмэд засунул руку за пазуху, долго шарил там, что-то невнятно бормотал.
- Вы не потеряли? - забеспокоилась старуха.
- Вот, нашел, - ответил Журмэд, вытащил из-за пазухи и поднес к носу жены кукиш, крепко сложенный из тонких костлявых пальцев. - Пенсию захотела? - издевательским голосом проговорил он. - А за что тебе пенсию, глупая баба? Почему сама к нему не пошла? Он бы тебя матерью назвал, из своей зарплаты пенсию тебе установил бы.
Только теперь старуха поняла, что у мужа не нашлось смелости, не хватило сил переступить порог дома с белыми ставнями. Слишком высоким оказался для него этот порог… Она беззвучно заплакала: по пепельному лицу потекли редкие слезы - то ли от обиды, то ли от душившей ее злобы.
Журмэд повернулся к жене. Она подумала, что он тихо скажет: «Не плачь, глупая, люди же…» А старик принялся кричать:
- Плачешь? Реви громче, старая дура! Ори изо всех сил - в молодости посмеялась, теперь реви!
Не ожидая жену, он быстро пошел дальше. Танхюун из последних сил засеменила за ним. Она боялась отстать.
Большая чугунная печка раскалилась докрасна. Тяга была хорошая, и печь гудела, как топка паровоза. Ее пышущие жаром бока отбрасывали вокруг красноватый отблеск.
В домишке стоял простой, кое-как сколоченный колченогий стол, покрытый старой газетой, на нем два закопченных котелка, глиняная и фарфоровая чашки. Вдоль стен были поставлены два топчана со свернутыми постелями. На каждом топчане возле постели стояло по крепкому сундучку, обитому железными обручами, с большими висячими замками, стало быть, жители этого домика не очень доверяли друг другу.
На полу в беспорядке были разбросаны дрова, в темном углу валялись пудовые колуны, ощерились зубастые пилы. Можно было заметить, что ни одна женщина не переступала порога этого дома, не наводила порядка и чистоты…
У открытой дверцы печки на толстом чурбаке сидел человек лет шестидесяти, с седоватой крупной головой и смуглым лицом. От него исходило здоровье и сила, видимо, он не изнурял себя с малых лет тяжелым трудом, суровые испытания жизни прошли мимо него… Он то и дело подбрасывал в печку дрова. В избе стояла такая жара, что куриное яйцо могло свариться само собой, но человек накинул на спину овчинную шубу, протянул к огню руки с костлявыми тонкими пальцами.
Этот человек - габжа Жалсан. Он, честно-то говоря, степени габжи не достиг, он только гэбчи, средний служитель буддийского монастыря-дацана. Но если бы до сих пор была старая власть, он не только до габжи, дослужился бы до сана доромбы или сарамбы.
С бывшим ламой живет и пилит в лесу дрова один колхозник, тоже в годах. Тот каждую субботу уходит домой - помыться в бане, отдохнуть, захватить продуктов на следующую неделю. Возвращается он в понедельник утром. Они живут так себе, оттого, что лама, хотя он теперь и не в почете, все же не забывает, что он слуга богов со священным саном и жил когда-то в дацане. Другой же всю жизнь трудился, отец семьи, уважаемый человек в колхозе, и тоже все время помнит об этом. Ни тот, ни другой не хотят служить друг другу - лишний раз пол подмести или еще что… «Не мне сор таскать, стены белить, - рассуждает про себя лама. - Если совсем совесть не потерял, он должен сделать…» А у колхозника своя философия: «Было время, когда для него все делали другие… Не буду на побегушках у этого ощипанного воробья. Если хочет жить в чистоте, пусть и он трудится. Ноги есть и руки есть, береженые всю жизнь. Если он подметет, я сор вынесу, он стены побелит, я полы вымою… Пусть не думает, что я у него послушником буду».