Арбат, режимная улица

22
18
20
22
24
26
28
30

Неузнанная и скрытая вина эта незримыми путями с фельдъегерской скоростью следовала за ним из города в город, и каждый раз, когда только возникала его фамилия: шла ли речь о новой работе, о воинском звании, о награде, о льготе, о пропуске или заграничном паспорте, – тотчас же включалась тревожная морзянка.

И вина эта, неузнанная и небывшая, как собственная тень, все следовала за ним, и, не старея, перешла из юности в зрелые годы, в пожилые годы, и, наверное, сопроводит его в старость, наверное, в парадном мундире пойдет за его гробом в толпе, в зимней толпе среди темных пальто и цигейковых шапок, и остановится у края могилы, и не успокоится, пока не услышит стук о крышку гроба замерзших комьев земли, лишь тогда, вздохнув, уйдет и заснет в своей дьявольски серой бронированной папке „Хранить вечно" с фотографией, на которой изображен ее хозяин, юный, веселый, полный молодой веры и мечты.

ЯРМАРКА

ПовестьУтро

Я проснулся вдруг, как просыпаются только в детстве. Утренняя луна – серебряный рожок – бродила над местечком.

Где– то далеко-далеко беспрерывно стучал бондарь, будто набивал обруч на новый день.

Я весь еще во снах. Но надо мной стоит уже тетка, и у тетки моей, как у всех злых теток, – толстые красные щеки.

– Ну, – говорит она, – тебе, я думаю снились райские яблочки? Смотри, еще во сне крылышки вырастут и унесут тебя в окно…

Я был странным мальчиком. И спал тревожно. Даже драконы мне снились. Но я боялся рассказывать сны свой тетке. У тетки был реальный характер, и во сне она видела только окутанные паром блюда. Она даже уверяла, что во сне поправляется. „Но драконы? Как могут еврею сниться драконы? Это же польский сон!…"

Освещенный луной, стоял я в горячем корыте, весь в мыле, и тетка, и три родные мои сестрицы, и три двоюродные сестрицы мочалками и тряпками скребли меня, а с трех сторон в щели заглядывали соседки и давали советы.

– Не шевелись! – кричала тетка. – Ты будешь беленький, как месяц. Как по-вашему, понравится он аристократам?

И как только там, за дверьми, услышали вопрос, раскрылись двери, и с трех сторон вошли соседки, еще красные от огня печей, с кочергами в руках. Они бросили горшки с фасолью – пусть они сгорят! Когда еврею надо дать совет, до горшков ли с фасолью?

Лаковые сапожки достала мне тетка на этот день и еле-еле натянула их, а когда я сказал: „Жмет!" – ответила: „Лаковые сапожки не могут жать!" К курточке она пришила две золотые пуговицы, сверху и снизу, и сказала, что теперь все пуговицы кажутся золотыми. Потом она крикнула: „Не шевелись!" – и опрыскала меня одеколоном, но тут же предупредила, что я не стою одеколона и что прыскает она не ради меня, а ради них.

Затем она стала меня причесывать, говоря, что прическа – самое главное, по прическе встречают человека. А соседки давали советы, и совет одной был похож на совет другой, как день на ночь:

– Сделайте ему пробор, они это любят.

– Если бы у него волосы курчавились, он бы даже понравился мадам Канарейке.

– Скажите лучше, если бы у него был не еврейский нос, он бы графине Браницкой понравился.

Тетка не выдержала и провела по моему носу – не выровняет ли она его хотя бы на один день.

Даже мальчик Котя, и тот советовал, как причесывать, чтобы и ушки казались причесанными; у него были оттопыренные уши, и ему казалось, что всему миру хочется их причесать.

Тетка уже не кричала мне „Выкрест!", не гадала, как обычно, что из меня выйдет: грабитель на большой дороге или капельмейстер? Нет! Она плакала надо мной и говорила: „Сирота" – и все спрашивала: „На кого тебя оставили?" – как будто я знал!

– Теперь ты кормилец дома! – говорила она. И смотрела на меня с уважением, и сестренки смотрели на меня с уважением, и даже кошка на печи, и та смотрела на меня с уважением и, умываясь лапкой, казалось, говорила: „Теперь ты кормилец наш".