Арбат, режимная улица

22
18
20
22
24
26
28
30

Услышал шум меламед Алеф-Бейз и выглянул в окошко.

– Ой, у него голова! Еврейская голова!

– А руки? – ввернула слесарша. – Золотые руки!

Подошел грузчик, задрожали стекла.

– На эти плечи я положу мешок муки, и вы думаете – я буду бояться?

– С такими ногами я бы бегал и бегал, – пропищал на ходу посыльный и убежал с письмами, в которых были приветы и счета.

Цирюльник Мориц, еврей с красными щечками и напомаженной бородкой, взяв меня за руку, расписывал парикмахерский рай с газовым рожком, с цветами на стенах, никелевыми креслами, зеркалами, где все видят свои лица, тонкими запахами и приличным шепотом. О великое искусство намыливания, бритья бороды и макушки! А пульверизатор! Он даже боялся этого слова.

Бондарь сказал, что самое главное в мире – бочки, а часовщик дед Яков, – что если бы не он, все спутали бы день и ночь…

Но когда отец попросил: „Хорошо, евреи, возьмите его к себе", – меламед захлопнул окошко, а слесарша, подняв руки к небу, воскликнула: „Господи!" Трубочист же сказал, что все его заработки уходят, как дым из трубы.

Тетка плюнула в их сторону.

– У тебя будет пароходная контора! – сказала она мне.

Почему именно пароходная контора – она и сама не знала. Синее море с белыми пароходами было далеко-далеко, да еще неизвестно, было ли оно, а на нашей реке никто пароходов не видел. Гусак, перейдя реку, хвастался перед своими женами лакированными сапожками.

Но тетке нравилась именно пароходная контора.

Когда я был одет и причесан, тетка, оглядев меня вблизи и затем отбежав и оглядев издали, поставила меня на табурет, чтобы поговорить со мной.

– Слушай же меня, мой мальчик! Не будь слишком сладким, чтобы тебя не проглотили, и слишком горьким, чтобы тебя не выплюнули! – с этими словами она сняла меня с табурета, взяла за ручку и повела по лестнице.

Изо всех дверей выглядывали женщины, и все всплескивали руками и говорили, что это совсем не я, а другой мальчик, и тетка была очень довольна, что я – другой. Она вышла на улицу в шляпе с розовыми лентами и желтых полосатых чулках и гордо поплыла, как самая большая бочка водовоза. И соседки смотрели уже не на меня, а на нее.

– Соль ей всю жизнь лизать! – говорили ей вслед. – Чтобы она сама в соляной столб превратилась, и козы бы его лизали и слизали весь до основания, а наутро чтоб она снова проснулась целым соляным столбом, и они бы его снова слизали. И так каждый день!

Вот как ее любили!

„Ах! – говорила она обычно. – Я хотела бы увидеть, что будет после моей смерти". И все боялись, что она до этого доживет…

Дом наш – как голубятня: на самом верху, над маленьким окошком, откуда, кажется, вот-вот вылетят белые голуби, прямо на стене написано: „Фуражки. Чижик". А в окошке сидит сам Чижик, среди гирлянд разноцветных фуражек, и вшивает в фуражки красные и зеленые канты. В центре дома – балкон, уставленный вазончиками и горшками с красными и белыми цветами, откуда стеклянная дверь, всегда казавшаяся мне в детстве зеркальной, ведет в столовую, где ест хозяин дома, господин Котляр, папа мальчика Коти. В самом низу, над косыми окошками, наполовину уже вросшими в землю, с одного края дома висит желтая вывеска: „Сапожная мастерская „Новый свет", где рядом трогательно нарисованы крохотная туфелька и огромный сапог. А с другого края дома – синяя вывеска с изображением завитого господина в сюртуке и с тросточкой – „Парижский портной Юкинбом". Из окошек выглядывали детки парижского портного и грызли хлебные корки. У порога, в кальсонах, грелся дед парижского портного – старик с белой бородой. И вот он вышел сам, в жилетке, с сантиметром через плечо, размахивая на ветру утюгом и напевая парижский мотив: „Ай-я-яй! я-яй…"