Духовенство, выступившее приветствовать пастыря, он принял, едва на него взглянув, и пошёл медленно с молитвой к катафалку. Его глаза, следящие за всем, упали на Бету, – и загорелись злобой.
И эта его победила, и от этой он не мог избавиться, и забыть. Он нахмурился ещё сильней, гнев, закрытый в его груди, вырос и вздымал её.
Однако он мог утешиться. Из двух врагов, которых не мог преодолеть, остался у него только один – Лешек.
Рыцарь он был храбрый, но забывчивый. Павел подумал, что тот, может, как безумный зверь на охоте, сам попадёт на расставленное оружие.
Тихий шорох молитв, прерываемый пением священников, наполнял комнату вместе с ароматом костёльных кадил. Из открытых окон ветер дул на пламень толстых, как факелы, костёльных свечей, которые горели, дымя, и мелькали по комнате дрожащим светом.
Торжественная тишина вливала в иные души чувство человеческого ничтожества – в его сердце не отбилось ничего, кроме мстительного расчёта завтрашнего дня.
Помолившись и покропив останки, Павел, когда уже собирался уходить, увидел стоявшего перед ним Лешека.
Он опирался на меч, весь был в броне, этот победитель задиристых язычников и Литвы, вояка, не знающий страха, человек без людских слабостей.
Павел его, может, испугался бы, если бы не чувствовал в нём рядом с железным мужеством такой ум, который дальше нынешнего часа не достигал и предвидеть ничего не мог. Был это человек одного дня, которому всего хватало, – но завтра было не его.
Павел хорошо это понимал и поэтому менее боялся непобедимого вояку, который ни одной женщины не любил, не любил выпить, едой жил скромной, веселья не искал, находил удовольствие в труде. Радовало епископа и то, что, как большая часть Пястов, Лешек любил немцев, старался подражать им внешностью, и у польских помещиков любви иметь не мог.
У того катафалка Стыдливого, на котором он покоился после великого боя жизни, вместе с дымом кадил сновали эти мысли о будущем: Божьи, монастырские, мстительные и гневные, рыцарские и спокойные.
Лешек, глядя на дядю, который его полюбил и усыновил, в духе клялся ему, что его уделы удержит, разорвать их не даст, – и увеличит.
Поздно ночью Павел, которого, когда выходил, Бета приветствовала поклоном до земли, весь содрогнувшись от этой покорности, потому что принял её за издевательство, вернулся к себе домой взволнованный, возмущённый, полный мыслей, которые не дали ему уснуть.
На другой день землевладельцы, сбежавшиеся в Краков, Лешек, Грифина, увидев Кингу, которая обявила, что хочет уйти в монастырь, начали её умолять, чтобы как пани осталась в Кракове. Благочестивая Кинга, испуганная настойчивостью, убегала от них. Никакая человеческая сила задержать её здесь не могла.
Едва прозвучали погребальные колокола, когда уже кареты княгини Кинги и Иоланты стояли готовые во дворе. Ни одного часа дольше они остаться там не хотели, не могли.
Слуги со слезами падали, прощаясь со своей доброй, милосердной матерью, люди проталкивались. Кинга, не роняя ни одной слезы, мягко отчитывала.
– Бог меня зовёт! – говорила она. – К Его голосу я не могу быть глуха.
Лешек и Грифина увидели, как они вместе с сестрой Иолантой с утра выходили из своей спальни, в монашеских облачениях, с постриженными волосами, босые, перепоясанные верёвками; обе как бы помолодевшие и весёлые.
Грифина, сердце которой привязалось почтением и благодарностью к святой женщине, вытерала слёзы, хватала её руки, с развязностью русинки обнимая, чтобы задержать при себе.
– Дитя моё, – спокойно отвечала Кинга, – никакая любовь и никакая людская сила не способна меня вынудить к пыткам вашей жизни. Этого часа освобождения я ждала всю жизнь.