Тропинка в зимнем городе

22
18
20
22
24
26
28
30

И забрили лоб удалому молодцу, взяли в рекруты, хотя на его попечении мать была престарелая и по закону не полагалось. Но закон-то в прежние времена был как дышло: куда повернул, туда и вышло…

Слезы брызнули из глаз Киро, будто тупым ножом резанули по сердцу, когда он в последний раз глянул на свою Орину. Да что поделаешь? С кем тяжбу затевать — с царем? Придется идти служить, воевать за веру, царя и отечество, коли прикажут.

Всякое повидал удалой молодец за двадцать пять лет, побывал не на одной войне и на каждой бился отважно, ровно медведь из пармы. Не раз хотели дать ему чин унтер-офицера за храбрость, но так и не успели — других делов хватало. От долгой рекрутчины, от унижений и обид, а еще от тоски по дому, по Орине, нрав его засуровел, крут сделался. И, бывало, ежели какой прощелыга офицер начнет куражиться, кулак солдату под нос тыкать, он и не выдержит: брякнет в ответ что ни что. Опять провинность, из-за нее не дают ему креста Егория, заслуженного в честном бою, и отпуска лишают.

А уж на самом двадцать пятом году службы молоденький хлыщ поручик, отпрыск богатого графа, нашему бравому солдату съездил беспричинно по уху. Другой бы и стерпел, а этот преподнес в ответ — да так, что графчик после этого на всю жизнь полоумным сделался.

Быть бы солдату под расстрелом, да в ту пору вместо прямого расстрела ввели для пущей муки солдатской битье шприцрутенами: двадцать раз проведут сквозь строй туда да обратно — и дух вон… Но нашелся в суде заступник, с которым вместе наш орел турок бил, он и спас его от шприцрутенов. Заковали солдата в цепи и погнали в Сибирь на каторгу, на двадцать пять лет. Судьи шутили: мол, пускай еще один срок отслужит, коль понравилось.

Всю бескрайнюю Россию, из конца в конец, промерил солдат ногами в железных кандалах. Но выжил. Уже и волосы его поседели, как тронутая осенним инеем пожня, лицо собралось в морщины, что гриб сморчок, а в жилах все еще сила осталась. Ни хворобы, ни немочи. Ежели, конечно, скорби сердечной в расчет не брать… Но по мере того как старел бравый солдат, как убывали его силы, росла и прибывала скорбь. Густело горе, как кровоподтек на ушибе, чернело от тоски по родимой земле. Как вспоминался дом родной, милые сердцу лесные края, он исходил стоном, стиснув зубы, и готов был разнести все вокруг… Уж так хотелось ему перед смертью хоть одним глазком взглянуть на родные реки, на чистые боры пармы, на ставшую уже дивным сном жену — Орину.

…Как-то летним вечером в большое село, протянувшееся вдоль реки, вошел босоногий старец. Одежонка на нем истрепалась вся, запылилась, видно было, что полсвета прошагал человек. Был он еще матер телом, да уже сгорбился; с широкой седой бородой, облысевший, лицо в глубоких бороздах. И ежели б не острые глаза, то можно было б подумать, что этому старцу уже недолго жить на земле. Но оставалась в этих глазах несломленная сила: жизнь хоть и мяла-трепала его, да измочалить совсем не смогла.

Сперва его взору открылась деревенская колокольня. «Новую, гляди-ко, подняли!» — подумал старик и услышал, как сердце сильнее забилось в груди. Память подсказала, что именно в этой церкви разевают адовы глотки поп со своим сыном, а в когтях у них — несчастная Орина… Старик ускорил шаг. Потом вдруг будто споткнулся, прикрыл глаза, словно их ослепила молния. А впереди лишь река сверкала под лучами закатного солнца, виднелись серые избы да сосны стояли на берегу.

Старик опустился на траву и долго глядел на открывшуюся перед ним картину. Потом уже ничего и не видел, потому что глаза его застили слезы, и сколько ни утирал их, не мог осушить.

Не сняв со спины котомки, старик простерся ниц, головою к деревне, и начал целовать сырую луговину, бороздя землю растопыренными пальцами. Потом совсем затих, не шелохнется — будто помер.

Но через некоторое время заворочался, встал, отряхнул замусоренную грудь и колени, вздохнул и направился к деревне.

Деревня эта тянулась одной улицей, дома стояли по обе стороны дороги. Мычали коровы, возвращаясь с пастбищ, бабы бранили ребятишек, с берега доносился дробный, словно били в барабан, стукоток по осиновой лодке. Как милы ему были эти звуки — то ли совсем забылись, то ли помнились как в тумане. От всего увиденного и услышанного голова закружилась, будто от хмеля, и опять взмокли глаза.

Но где же его изба? Ведь здесь, у ручья стояла когда-то… И теперь вроде стоит, да обветшала совсем, по окна в землю ушла, скособочилась, а поветь-то совсем отделилась от избы, расползлась, ребра расщепились.

Встречные не узнавали старика, но и не больно дивились: мало ли нищих странников, калик перехожих, в ту пору бродило по деревням.

Старец подошел к своему крыльцу. Глядит, а там седая старушка кормит хлебными крошками кур, ласково приговаривает: «Угощайтесь, цыпоньки, ешьте…»

Голос-то будто Оринин. А обличье? Кость подбородка торчком, заострилась, губы провалились в беззубый рот. Волосы седые, будто пепел, да редкие. Да это же Оринина бабка — Аграфена!.. Бравый солдат собирался было уж крикнуть: «Бабка Аграфена, а где Орина-то?» — но кончик языка скользнул по деснам, и, вместо вскрика, вырвалось тихим рыданьем:

— Вечер добрый, Орина…

Та с усилием подняла голову, отчего жилы на шее выпятились и натянулись, как два жгута. Приставила ко лбу костлявую руку, чтобы загородить от глаз заходящее солнце, получше разглядеть пришельца.

— Кто ты такой, чтой-то не признаю, — ответила она скорей безразлично, нежели с любопытством.

— Да это же я, Орина! Твой Киро… — растерянно проговорил старец, а самому так хотелось содрать с себя дряхлую кожу, обернуться вновь добрым молодцем.