Тело каждого: книга о свободе

22
18
20
22
24
26
28
30

В десять утра конная полиция попыталась разогнать митингующих и стала стрелять в сторону толпы из револьверов, наезжая на людей и преграждая проход. Из-за тесноты начался хаос. Протестующие вооружились палками, булыжниками, досками и железными прутами с местной стройплощадки, вломились в полицейский участок и освободили всех арестованных (эта сцена очень напоминает Стоунволлский бунт, когда полицейские, оказавшись в меньшинстве, сами забаррикадировались в «Стоунволл-инн», а квир-толпа пыталась прорваться внутрь, тоже вооружившись камнями и уличным хламом). Протестующие подожгли участок, и тогда полицейские согнали их на площадь перед Дворцом правосудия, где небольшая группа ворвалась внутрь здания и устроила пожар и там. К тому моменту на площади собралось уже двести тысяч человек, и они либо не хотели, либо не имели возможности пропустить пожарные машины.

Примерно в то время, когда Гедди услышал первый одиночный выстрел из револьвера, к Райху пришел пациент в крайне взбудораженном состоянии. Он сказал, что городские рабочие вышли на забастовку, что полиция вооружена и убивает людей. Райх отменил сессию, и они вместе отправились на улицу – увидеть всё своими глазами. Отовсюду в молчании шли люди в сторону университета. К удивлению Райха, мимо него в противоположном направлении промаршировали колонны шуцбунда. Позже он узнал, что социал-демократы отправили их обратно в казармы и приказали не вмешиваться в конфликт – обученную военную силу в пятьдесят тысяч голов, существующую для охраны рабочих граждан Вены.

По пути через город он прошел мимо управления полиции и увидел, как там из грузовика раздают винтовки. Первый выстрел раздался, когда он шел через парк Ратхаус – по другую сторону здания парламента от горящего Дворца правосудия. В толпе поднялся крик, люди ныряли в переулки и снова выбегали из них, то рассеиваясь, то снова собираясь вместе, – масса перепуганных тел, которых на полном скаку разгоняли лошади. Большинство полицейских не умели обращаться с оружием и держали винтовки, уперев приклад себе в живот, паля без разбору во все стороны. Они стреляли по мужчинам, женщинам и детям, из которых многие, как и Райх, просто пришли посмотреть на пожар. Они стреляли по каретам скорой помощи, по пожарным машинам, медикам из Красного Креста, даже друг по другу.

Толпы людей волнами пробегали в панике по улицам, преследуемые конными полицейскими с саблями над головой. Над Дворцом правосудия поднимался дым. Небо стало красным, в воздухе стоял запах жженой бумаги. Треск винтовочных выстрелов, за которым следовал гул возмущения и крики. Мужчина вызывающе распахнул пальто и был застрелен в грудь. Женщине, склонившейся над раненым, выстрелили в затылок. Позже стало известно, что начальник полиции выдал шестистам офицерам винтовки с патронами «дум-дум»: эти пули расширяются при попадании в цель и оставляют кошмарные раны, особенно при стрельбе с близкого расстояния.

Райх побежал домой за своей женой Анни, и вместе они вернулись к университету. На другой стороне улицы выстроилась шеренга полицейских. Райхи видели, как они начали двигаться в сторону толпы, «медленно, очень медленно»[273], словно играли в «Тише едешь – дальше будешь». На расстоянии пятидесяти шагов они начали стрелять. Райх схватил Анни и спрятался за деревом, не веря своим глазам. Пара полицейских специально целились поверх голов людей, но остальные просто палили на поражение. «Это не было бунтом как таковым, когда друг другу противостоят две враждующие фракции, – писал он в своих мемуарах „Люди в беде“, – а просто десятки тысяч людей и группы полицейских, расстреливающих беззащитную толпу»[274].

Начинало темнеть, и он шел по пустынным улицам, встречая на пути рыдающих, глубоко потрясенных незнакомцев; многие искали пропавших друзей и родных. Восемьдесят девять человек погибло, еще тысяча находились в больницах, где врачи пытались залатать жуткие раны, некоторые нанесенные с расстояния меньше метра. Райх и Анни, шокированные и уставшие, решили зайти к другу, чья семья имела связи с социал-демократами в правительстве. Райх хотел обсудить увиденное и дальнейшие действия, но, к своему недоумению, вместо этого застал подготовку к торжественному ужину. На столе стояли цветы и свечи. «Кровавые события того дня, похоже, не проникли в эту комнату»[275], – вспоминал он позже.

Собрались гости, и, хотя они обсуждали бойню на улицах, Райх был уверен, что никто из них не видел ее воочию. Они говорили о ней так же, как обычно говорили о Гёте: культурно, сдержанно, интеллигентно, вежливо. Его объяло яростное чувство нереальности происходящего, и мысленно он представлял, как опрокидывает роскошный стол, и тарелки летят на пол. Снаружи всё еще продолжались протесты – в пригородах и на окраинах города, но на следующее утро стачку разогнал правый хеймвер. В последующие месяцы хеймвер получал финансирование от итальянских фашистов и местных промышленников, намеренных любой ценой восстановить былую имперскую мощь нации. В ближайшие годы почти все они встанут на сторону нацистов. Пока Райх сидел с друзьями за обеденным столом, в Австрии начинался подъем ультраправых.

* * *

Увиденное на улицах Вены осталось с Райхом до конца жизни. Его преследовали воспоминания об изувеченной толпе и полицейских, подобных роботам; он еще этого не знал, но то был прообраз скорого будущего Европы. Почему люди не защищались, хотя числом во много раз превосходили агрессоров? Если подобное насилие лежит в основе общественного порядка и требуется для его поддержания, то как психоаналитик может внушать своему пациенту, что тот должен смириться? А главное, какая сила заставляет полицейских стрелять по своим беззащитным согражданам, словно по кроликам, как говорит Райх? «Где-то скрывается великий обман»[276], – писал он с негодованием в «Людях в беде».

Фрейд тоже пришел в замешательство. Он не был в Вене во время забастовок, и, когда через несколько недель Райх приехал к нему на виллу Шулер, выяснилось, что Фрейд считал пролитую кровь не вопиющей несправедливостью, но удручающим происшествием, в котором виноваты сами рабочие, а не полиция. Той весной он работал над эссе о религии, и к нему примешалась его тревога по поводу событий 15 июля. В эссе «Будущее одной иллюзии», которое он закончил в сентябре и опубликовал в ноябре, он отходит от исследования психики к вопросам культуры в целом – области, которая интриговала его еще с детства. «Каждый отдельный индивид, – писал он, думая, быть может, о толпе рыдающих, загнанных людей перед Дворцом правосудия, – виртуально является врагом культуры, которая тем не менее должна оставаться делом всего человеческого коллектива»[277]. Он полагал, что только строгие лидеры способны заставить иррациональные, кровожадные массы пожертвовать инстинктами во имя цивилизации. Пускай эта теория не оправдывала фашизм, она точно не поддерживала идею эгалитарной революции, которую воспевал и пророчил Райх.

Спустя два года Фрейд глубже проработал свои доводы в трактате «Недовольство культурой», где отчетливо проступает суть их конфликта с Райхом. В этой работе Фрейд рассуждает, что ограничение прав индивида – неизбежная плата за то, чтобы наш мир не превратился в зловонное поле брани, чтобы сильные в этом мире не могли давить, пытать и убивать слабых. «Homo homini lupus»[278], заключает он и угрюмо добавляет: «Культура преодолевает опасные агрессивные устремления индивидов: она ослабляет, обезоруживает их и оставляет под присмотром внутренней инстанции, подобной гарнизону в захваченном городе»[279].

Не то чтобы, по мнению Райха, цель того не стоила – скорее, подозревал он, проблема как раз в гарнизоне. Пятнадцатого июля его привела в смятение не толпа, требующая справедливости, но поведение полицейских. Они следовали приказам словно во сне, не способные ни на стыд, ни на самостоятельные решения, «глупые, нелепые автоматы без логики и здравого смысла… Люди-машины!»[280] Признаки подобного поведения он уже замечал и в себе, когда служил на итальянском фронте. Он был уверен, что увиденное им на улицах Вены – не естественный и не обязательный порядок вещей. Это продукт патриархального капитализма: из-за него человек с самого рождения оказывается помещен в жесткую, авторитарную модель отношений, которая подавляет сексуальность и достигает апогея в кровавой бойне.

В этом, мне кажется, истинная причина разрыва между Райхом и Фрейдом. Они спорили не столько из-за техники психоанализа, сколько из-за двух совершенно разных видений человеческой натуры, двух значений слова «свобода». События в Вене убедили Фрейда, что людям требуется культура: вооруженная полиция, жесткие законы и прочее, дабы защищать их от собственного анархического, безрассудного начала, и что личной свободой необходимо жертвовать во имя общественной безопасности. Райх же не мог поверить во врожденную озлобленность и жестокость людей. Он считал, что такое поведение развивается, когда человек вынужден существовать внутри системы, провоцирующей неравенство и деформацию. Для свободы нужно разогнать гарнизон, а не наращивать его.

Не знаю, есть ли толк рассуждать о сущности человеческой природы, но я могу с уверенностью сказать, что культура до сих пор не обеспечила все тела равной степенью безопасности и в неравной мере ограничивает их свободы. Пессимизм Фрейда может показаться более реалистичной позицией, но не будем забывать, что во имя стабильности он был готов потакать нацистам, тогда как Райх благодаря вере в лучший мир понимал необходимость сопротивления, пускай этим и навлек бедствия своей дальнейшей жизни.

События 15 июля пошатнули взгляды не только Райха и Фрейда. Вопрос ущемленных прав масс имел большую важность и широко обсуждался все межвоенные годы, и бунт стал главной темой горячих дискуссий по поводу толпы, рациональности и власти. Он занимал умы политиков и вдохновлял на написание романов и теоретических трактатов. Некоторые, как Райх, видели тревожный сигнал в поведении полиции, другие же относились к сожжению Дворца правосудия как к преступлению избалованной, ставящей себя выше закона Красной Вены, признаку того, что массы становятся опасно неуправляемыми.

Для двадцатидвухлетнего студента-химика, который присоединился к толпе на велосипеде, 15 июля стал поворотным днем, прообразом грядущих событий в идеальной миниатюре, а также началом писательской карьеры, увенчавшейся Нобелевской премией. «Прошло уже пятьдесят три года, – писал Элиас Канетти в своих мемуарах „С факелом в голове“, – а я всё ощущаю напряжение того дня. То, чему я стал тогда свидетелем, было больше всего похоже на революцию». Рядом с Дворцом правосудия ему особенно запомнился мужчина, который горестно стенал: «Документы сгорят! Документы!» «Это лучше, чем если бы сгорели люди»[281], – вспылил Канетти, и этот инцидент лег в основу его гротескного романа 1935 года «Ослепление», в котором ученый Петер Кин настолько решительно рвет все связи с человеческим родом и его настырными требованиями, что в конце баррикадируется в своей обожаемой библиотеке и сжигает себя вместе с ней.

Как и Райх, Канетти чувствовал, что физический опыт того дня перечеркнул для него все известные теории о поведении масс. Фрейд и Гюстав Лебон могли сколько угодно писать о том, что жестокость и иррациональность толпы ставят под угрозу культуру, но его опыт растворения в ней был экстатичным, почти возвышенным. Даже когда люди вокруг него падали на землю и умирали, он чувствовал слияние и общность: он перестал быть отдельным человеком, но стал частью дикого организма с собственным достоинством и желаниями. В отличие от рассказа журналиста Гедди, его воспоминания о том дне носят скорее метафизический характер, нежели репортерский: Канетти говорит о распаде пространственно-временных связей, который случается при радикальном переключении сознания с «я» на «мы»:

[ Постепенно толпа стала рассасываться, и всюду стали появляться людские проплешины. Но напряжение, разлитое вокруг, никуда не делось. Даже если я вдруг оказывался где-то один, я не переставал его ощущать. Всё дело было в том, что отовсюду до меня доносились какие-то звуки, что-то ритмичное пронизывало воздух, какая-то тревожная мелодия. Я не чувствовал под ногами землю, казалось, что меня несет звенящий ветер[282]. ]

Этот опыт ощущения толпы как живого существа, которого веками очерняли и клеймили недоверием, глубоко в нем засел и подвел к написанию обширного, не поддающегося жанровой классификации труда «Масса и власть», – Сонтаг, большая поклонница Канетти, описывала эту книгу как «поэтику политического кошмара»[283]. Существует не один род толпы, но много, утверждал Канетти: одна может быть агрессивным сбродом с вилами, а другая – людьми, которых обманули и сделали козлами отпущения. Толпа может быть воодушевленной, или исступленной, или зомбированной. Она может быть запуганной или буйной, рассредоточенной или организованной. Она может нести атмосферу карнавала или наводить ужас. Одна из самых важных мыслей Канетти заключается в том, что толпа – это сложное явление, которое заслуживает тщательного изучения. Он отказывался разделять общепринятую точку зрения, что толпа по умолчанию примитивна и иррациональна, в отличие от независимого, способного выражать свои мысли индивида. У масс нет языка, но это не значит, что они не могут тонким образом выражать надежды или страхи.

Я побывала во многих разных толпах, но только один раз присутствовала при том, что можно назвать беспорядками. Это был протест в Ньюбери в 1997 году, на первую годовщину окончательного разгона лагеря. За организацией шествия следила полиция и не выпускала участников за пределы кордона. Стоял очень густой туман, и, только когда мы вплотную подошли к забору, мы увидели стройку. Местность изменилась до неузнаваемости: весь ландшафт просто вырвали с корнем и смели прочь. В земле разверзлась огромная яма, и на краю ее стоял дуб Миддл-Оак, жалкий остаток целого леса.

Наверное, картина одинокого дерева так подействовала на людей. Кто-то прорезал в заборе дыру, и мы все хлынули в нее, а за нами – полицейские на лошадях и охранники в светоотражающих жилетах. Всего внутри оказалось около тысячи людей, которые стали карабкаться на экскаваторы и подъемные краны. На мне были тигровые штаны с хвостом (простите нам вкусы нашей молодости), и я залезла на бульдозер, откуда стала наблюдать, как люди разбивали окна и поджигали вагончики рабочих. Туман так и не рассеялся, и царила странная, глухая атмосфера неистовства и отчаяния.