Поздние новеллы,

22
18
20
22
24
26
28
30

Анна, разозлившись на примитивную безобидность Кена, в которую даже не до конца верила, едва это можно стало мало-мальски оправдать, обратила внимание на все же ощутимую благодаря открытой стеклянной двери вечернюю прохладу и во избежание простуды порекомендовала снова надеть пиджаки. Но фрау фон Тюммлер завершила вечер почти сразу после ужина. Она сослалась на мигрень, несколько бегло простилась с гостем и удалилась к себе. Розалия вытянулась на оттоманке и, то закрывая лицо руками, то пряча его в подушке, раздавленная стыдом, ужасом и блаженством, призналась себе в своей страсти.

— Боже всемогущий, я ведь люблю его, люблю, как никогда не любила. Что же это такое? Ведь природа отправила меня в отставку, перевела в мягкое, почтенное состояние матрон. Ведь курам на смех, что в испуганных, блаженных мыслях я еще испытываю это вожделение, когда вижу его, вижу его божественные руки, объятий которых безумно жажду, ах, эта великолепная грудь, обтянутая трико, — я смотрела на нее со стоном и восторгом. Неужели я бесстыдная старуха? Нет, не бесстыдная, ибо в его присутствии мне стыдно, стыдно его молодости, я не знаю, как встретиться с ним, как посмотреть ему в глаза, в эти простые, приветливые мальчишеские глаза, не воспламеняющиеся в моем присутствии никаким горячим чувством. Но он ударил меня кнутом на здоровье, сам, ни о чем не подозревая, отутюжил меня и излупцевал, задал мне жару! И зачем только он рассказал об этом в своем юношеском умилении старинным народным обычаем? Теперь все мое существо постыдной сладостью переполняет, заливает мысль о пробуждающем ударе его кнута. Я вожделею его — разве я когда-нибудь так вожделела? Когда была молода, Тюммлер вожделел меня; я позволила этому случиться, поддалась на его ухаживания, вступила в брак с его представительностью, и мы удовлетворяли вожделение по его желанию. А теперь вожделею я, со своей стороны, сама, я положила на него глаз, как мужчина кладет глаз на выбранную им женщину, — это все годы, это все мой возраст и его молодость. Молодость, как женщина, а отношение к ней возраста мужское, но в своем жадном желании он не радуется, не уверен в себе; перед ее лицом, перед лицом всей природы возраст стыдится и робеет из-за собственной негодности. Ах, меня ждет много горя, ибо как я могу надеяться, что его согреет мое вожделение, а если и согреет, что он поддастся на мои ухаживания, как я поддалась на ухаживания Тюммлера! Он ведь не юная девушка, с такими-то крепкими руками, все, что угодно, только не это, он молодой мужчина, который сам желает вожделеть и, как говорят, имеет успех у женщин. Женщин у него здесь в городе будет сколько угодно. При мысли о ревности душа моя корчится и кричит. Он беседует по-английски у Луизы Пфингстен с Пемпельфортской улицы и у Лютценкирхен, Амелии Лютценкирхен, а ее муж, заводчик с кастрюлями — толстый, короткорукий и ленивый. Луиза слишком длинная, и у нее низко растут волосы, но ей всего тридцать восемь, и она умеет томно заводить глаза. Амелия чуть постарше и хороша собой, к несчастью, хороша собой, а толстяк предоставил ей полную свободу. Неужели же они лежат в его объятиях, или одна из них, скорее всего Амелия, а может, и длинная Луиза тоже — в объятиях, которых я жажду с таким пылом, к какому их глупые души вообще не способны? Неужели они млеют от его горячего дыхания, губ, рук, ласкающих их формы? У меня зубы скрежещут, мои не очень хорошие, так и не доделанные зубы, думая об этом, я скрежещу зубами. И формы у меня лучше, и ласки моих рук достойнее, чем у них, и какую нежность я дала бы ему, какую невыразимую преданность! Но они фонтан бьющий, а я иссякший, которому не пристала уже никакая ревность. Ревность, мучительная, изнуряющая, до скрежета зубовного! Разве на приеме в саду у Рольвагенов, этой вагонетки[27] и его жены, куда он тоже был приглашен, я своими глазами, которые видят всё, не видела быстрого обмена взглядами и улыбками между ним и Амелией, почти несомненно свидетельствующими о близости? Уже тогда сердце мне туго перехватило болью, но я не поняла, я не думала, что это ревность, поскольку не считала себя способной на нее. Но я способна, теперь я это понимаю и не отрицаю, я ликую, радуюсь своей боли, восхитительно дисгармонирующей с превращением тела. Анна говорит, душевное — только излучение телесного, и последнее лепит душу сообразно своему состоянию? Анна много чего знает, Анна вообще ничего не знает. Нет, я не хочу сказать, что она ничего не знает. Она страдала, бессмысленно любила и позорно страдала, поэтому кое-что ей известно. Но что душа вместе с телом переходит в покойное, почтенное состояние матрон, тут она ничего не знает, потому что не верит в чудо, не знает, что природа еще как может позволить душе расцвести и тогда, когда уже поздно, даже слишком поздно, — расцвести в любви, страстном вожделении и ревности, как я понимаю теперь в блаженной муке. Сара, дряхлая старуха, услышала у входа в шатер, что ей предстоит, и рассмеялась. Тогда разгневался на нее Господь и сказал: «Отчего это рассмеялась Сара?» Я, нет, я не собираюсь смеяться. Я хочу верить в чудо моей души и чувств, хочу преклониться перед природным чудом болезненной и постыдной душевной моей весны, и стыдиться мне можно лишь того, в какой форме явилась эта милость — позднее испытание…

Таковы слова Розалии, которые она обратила к самой себе в тот вечер. Ночь фрау фон Тюммлер провела, то и дело беспокойно вскакивая, а после нескольких часов глубокого утреннего сна по пробуждении первой ее посетила мысль о страсти, которой она была убита, благословлена и противиться которой, высоконравственно отвергнуть которую ей даже не приходило в голову. Славная женщина восторгалась уцелевшей способностью души цвести сладостным страданием. Она была не особенно благочестива и Бога, Господа вывела из игры. Благочестие ее относилось к природе и приводило в восхищение и благоговение перед тем, что с ней сотворила природа, пусть и наперекор самой себе. Да, он случился наперекор естественному порядку вещей, этот расцвет ее души и чувств, хоть и отрадный, но не придающий сил, и желал схорониться ото всех, даже от дочери, такой родной, но прежде всего от него, возлюбленного, который ни о чем не догадывался и не должен был догадаться, — ибо как же ей мужественно поднять глаза на его юность?

Потому в ее отношении к Китону появился совершенно со светской точки зрения абсурдный сплав приниженности и смирения, от которого Розалия, несмотря на всю гордость своим чувством, не могла отделаться и который на видящих, то есть на Анну, производил еще более гнетущее впечатление, нежели изначальная оживленность и чрезмерная веселость. В конце концов заметил даже Эдуард, и бывали мгновения, когда брат с сестрой, склонившись над тарелками, кусали губы, а ничего не понимающий Кен, взволнованный смущенным молчанием, вопросительно осматривался. В попытке разобраться, что происходит, Эдуард, улучив подходящий момент, прижал сестру к стенке.

— Что такое с мамой? — спросил он ее. — Китон ей больше не нравится? — Но поскольку Анна молчала, у молодого человека вытянулось лицо. — Или слишком нравится?

— Что ты несешь? — отбилась она. — Маленький еще. Веди себя прилично. Что за непристойные предположения!

Затем последовало: дескать, с подобающим почтением еще можно себе вообразить, что мама, как все женщины, рано или поздно должна пройти этап не способствующих хорошему самочувствию сложностей.

— Весьма для меня ново и поучительно! — иронически отозвался старшеклассник. Но данное объяснение, видите ли, для него слишком общо. Мама, пожалуй, терзается более специфическим образом, да и сама она, глубокоуважаемая сестра, тоже, судя по всему, терзается, не говоря уже о нем, глупом мальчишке. А что, если глупый мальчишка может оказаться полезным, расставшись со своим слишком симпатичным учителем? Он, к примеру, готов сказать матери, что уже достаточно взял у Китона и того опять можно «honorably discharge».

— Так и скажи, милый Эдуард, — кивнула Анна.

Он так и сказал.

— Мама, — сказал он, — мне кажется, можно подвести черту под уроками английского и постоянными на них расходами, в которые я тебя ввожу. Благодаря твоей щедрости и при помощи мистера Китона заложена хорошая основа, а читая, я постараюсь ее не растерять. Вообще-то никто по-настоящему не учит язык дома, за пределами страны, где все на нем говорят и где человек кругом от него зависит. Если доведется попасть в Англию или Америку, то после подготовки, которую ты любезно мне дала, остальное без труда придет само собой. А теперь, ты ведь знаешь, приближаются выпускные экзамены, и там никто не будет проверять мой английский. Зато хорошо бы не завалить древние языки, а для этого нужно сосредоточиться. Так что — ты не согласна? — самый подходящий момент сердечно поблагодарить Китона за труды и как можно вежливее освободить его от этих обязанностей.

— Но, Эдуард, — быстро возразила фрау фон Тюммлер, поначалу даже несколько торопливо, — меня удивляет, что ты такое говоришь, не могу сказать, что я это одобряю. Прекрасно понимаю, ты проявляешь заботу, желая избавить меня от дальнейших расходов на эти цели. Но цели-то хороши, они важны с точки зрения той будущности, что рисуется тебе, и не так уж плохи наши дела, чтобы нельзя было потратиться на твои занятия языком, так же, как раньше на учебу Анны в Академии. Не понимаю, почему ты в намерении овладеть английским хочешь остановиться на полпути. Можно сказать, мой дорогой мальчик, не обижайся, это черная неблагодарность в ответ на мою готовность помочь. Выпускные экзамены — это, разумеется, серьезно, и я понимаю, что древние языки, вдруг ставшие для тебя неподъемными, придется зубрить как следует. Но уроки английского пару раз в неделю, — не станешь же ты утверждать, Эдуард, что они для тебя дополнительное напряжение, скорее уж отдых и благотворное развлечение. Кроме того — теперь позволь мне перейти к личному, человеческому, — Кен, как все его зовут, то есть мистер Китон уже давно не в таких отношениях с нашей семьей, чтобы мы могли сказать ему: «В вас больше не нуждаются» — и запросто выставить за дверь. Запросто объявить: мавр может уйти. Он стал другом дома, в известной степени членом семьи и по праву был бы оскорблен такой отставкой. Нам всем будет его не хватать, особенно, как мне кажется, расстроится Анна, если он больше не будет приходить и оживлять наши трапезы своим углубленным знанием истории Дюссельдорфа, не будет рассказывать нам о борьбе за Юлих-Клевское наследство, о курфюрсте Яне Веллеме, который стоит на Рыночной площади. И тебе будет его не хватать, и даже мне. Короче, Эдуард, твое предложение продиктовано благими намерениями, но принять его я не вижу необходимости, да это попросту невозможно. Оставим все по-старому.

— Как хочешь, мама, — сказал Эдуард и доложил о своей неудаче сестре, ответившей ему:

— Я так и думала, малыш. Мама в принципе верно обрисовала ситуацию, и когда ты заявил о своем намерении поговорить с ней, я испытывала сходные сомнения. По крайней мере она права в том, что Китон — приятный собеседник и что мы все будем сожалеть о его отсутствии. Так что занимайтесь дальше.

Эдуард посмотрел говорившей в неподвижное лицо, пожал плечами и отошел. Кен как раз ждал его в комнате, он прочел с учеником пару страниц из Эмерсона или Маколея, затем какую-то американскую mystery story,[28] давшую пищу для болтовни на последние полчаса, и остался на ужин, о чем его специально уже давно никто не просил. То, что он задерживался после уроков, стало необсуждаемым установлением, и в будние дни своего неприличного, страшного, омраченного стыдом счастья Розалия обсуждала с экономкой Бабеттой меню, заказывала вкусное, следила, чтоб подали крепкое пфальцское или рюдесхаймское, за которыми и после еды еще с час сидели в гостиной и на которые она налегала свыше обыкновения, чтобы иметь возможность мужественнее смотреть на неразумно любимого. Однако от вина на нее часто наваливались усталость и отчаяние, и тогда она терзалась: остаться ли ей и страдать на глазах у молодого человека или уйти и рыдать о нем в одиночестве — с разным исходом.

Поскольку в октябре начался светский сезон, Китон встречался с Тюммлерами не только у них дома, а и у Пфингстенов на Пемпельфортской улице, и у Лютценкирхенов, и в большой компании у старшего инженера Рольвагена. Тогда она искала его и избегала, бежала от группки, к которой он присоединялся, и, машинально болтая с другими гостями, ждала, что он подойдет к ней, проявит внимание, всегда знала, где он, выуживала в общем гомоне его голос и ужасно страдала, когда ей казалось, будто она подмечает признаки тайного согласия между ним и Луизой Пфингстен или Амелией Лютценкирхен. Хотя молодой человек, кроме ладного телосложения, полнейшей непринужденности и дружелюбной простоты духа, больше ничего особенного предложить не мог, в этом кругу его любили и искали его общества, он оказался в приятном выигрыше от немецкой слабости на все иностранное и прекрасно знал, что его немецкий выговор, используемые им при этом детские речевые обороты очень нравятся. Впрочем, с ним предпочитали говорить по-английски. Одеваться он мог как угодно. Американец не имел evening dress,[29] но общественные нравы уже много лет были не так строги, смокинг теперь не являлся обязательным ни в театральной ложе, ни на званом вечере, и даже когда большинство мужчин все же надевали смокинги, Китона с радостью встречали и в его обычном уличном костюме, свободном, удобном наряде — коричневых брюках на ремне, коричневых туфлях и сером шерстяном пиджаке.

Так он беспечно переходил из салона в салон, любезничал с дамами, с которыми занимался английским, а также с теми, кого еще только желал покорить для этой цели, за столом, по обычаю своей страны, сначала разрезал мясо на маленькие кусочки, откладывал нож на край тарелки, опускал левую руку и, держа вилку в правой, съедал подобным образом заготовленное. От этой привычки, заметив, что соседки и визави наблюдают за ней с большим интересом, он не отказывался.

С Розалией он любил болтать и в сторонке, с глазу на глаз, не только потому, что она являлась одной из его кормилиц и «bosses»,[30] но из искренней симпатии. Ибо если холодный ум и духовные запросы дочери внушали ему робость, то сердечная женственность матери импонировала, и, не интерпретируя верно ее чувств (ему и в голову не приходило делать это), он просто купался в излучаемом ею тепле, нравился себе в нем и почти не обращал внимания на появляющиеся при этом признаки напряжения, неловкости, которые понимал как выражение европейской нервозности и потому глубоко уважал. Ну а кроме того, при всех страданиях облик ее поражал тогда новым расцветом, она помолодела, в связи с чем ей делали комплименты. Вид ее и всегда отличался моложавостью, но во время разговоров, обыкновенно веселых и всегда дававших ей возможность смехом подкорректировать наползающую кривую улыбку, нельзя было не заметить блеска красивых карих глаз, подвижности черт пополневшего и посвежевшего лица, румянца, который, хоть и несколько лихорадочно-горячечный, так к ней шел и быстро восстанавливался после накатывающей порой бледности. На вечерах много и громко смеялись, ибо единодушно не чинились налегать на вино, пунш, и то, что могло бы показаться в поведении Розалии эксцентричным, тонуло во всеобщей, на удивление слабо сдерживаемой непринужденности. Как счастлива она, однако, бывала, когда в присутствии Кена кто-либо из женщин говорил ей: «Дорогая, вы восхитительны! Сегодня вечером вы выглядите прекрасно! Заткнете за пояс двадцатилетнюю. Скажите же, где вы обнаружили источник живой воды?» А если возлюбленный еще к тому же поддакивал: «Right you are! Фрау фон Тюммлер is perfectly delightful tonight»,[31] она смеялась, причем вспыхнувшие от радости щеки можно было объяснить услышанной лестью. Она отворачивалась, но думала о его руках и вновь чувствовала, как нутро ее заливает, затопляет невероятная сладость, что с ней теперь случалось нередко и что все остальные видели своими глазами, когда находили ее молодой и привлекательной.

Именно в один из таких вечеров, после того как общество разошлось, она нарушила верность намерению держать при себе сердечную тайну, это недозволенное, причиняющее страдание, но такое пленительное чудо души и не открывать его даже подруге-дочери. Вследствие непреодолимой потребности поделиться она оставила данное себе обещание и доверилась умной Анне, не только потому, что нуждалась в любяще-понимающем участии, но и из желания мудро восславить то, что сотворила с ней природа, эту человеческую необычайность, каковой оно и являлось.

Около полуночи дамы возвращались на такси домой. Шел мокрый снег, Розалия озябла.