Поздние новеллы,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Позволь мне еще на полчасика зайти к тебе, в твою уютную комнату, — сказала она. — Мне холодно, а голова горит, боюсь, о скором сне нечего и думать. Если бы ты напоследок сделала нам чаю, вот было бы славно. От этого пунша у Рольвагенов так муторно. Рольваген сам его готовит, но у него крюки, а не руки, он же доливает в мозельское кельнский апельсиновый шнапс, а потом еще немецкого шампанского. Завтра у нас у всех опять будет жуткая головная боль и жестокое hang-over.[32] То есть у тебя нет. Ты разумна и пьешь немного. А я за разговорами забываюсь и не замечаю, как мне все подливают, подливают, все думаю, что это еще первый бокал. Да, сделай-ка нам чаю, прекрасно. Чай бодрит, но вместе с тем успокаивает, и, выпив в нужный момент горячего чаю, ни за что не простудишься. У Рольвагенов было слишком натоплено — по крайней мере мне так показалось, — а потом такая слякоть на улице. Но разве это не провозвестие весны? Сегодня днем в городском парке мне показалось, я ее почуяла. Но твоя глупая мать чует весну, как только минует самый короткий день и начинает прибывать света. Какая прекрасная мысль, что ты включила электрический обогреватель; топили уже давно. Мое дорогое дитя, ты умеешь создать уют и доверительную обстановку, чтобы пошептаться с глазу на глаз перед сном. Видишь ли, Анна, я уже давно хочу поговорить с тобой по душам, от чего — да-да, конечно, — ты никогда не увиливала. Но есть такие вопросы, дитя мое, чтобы поставить, обсудить их, нужна особо доверительная обстановка, урочный час, развязывающий язык…

— Какие вопросы, мама? Сливок я не могу тебе предложить. Хочешь немного лимона?

— Вопросы сердца, дитя мое, вопросы природы, чудесной, загадочной, всесильной, порой творящей с нами нечто такое странное, противоречивое, даже непостижимое. Тебе это тоже известно. В последнее время, милая моя Анна, я думала о твоей прошлой — прости, что касаюсь этого, — о твоей тогдашней истории с Брюннером, о твоем страдании, что ты изливала мне в час, подобный этому, и в злости на себя даже называла позором, именно из-за постыдного конфликта, в который вступил твой рассудок, твое суждение с сердцем или, если угодно, с чувствами.

— Хорошо, что ты уточнила, мама. Сердце — сентиментальные мечтания. Не стоит называть сердцем нечто совсем иное. Ведь сердце наше говорит, только получив одобрение суждения и рассудка.

— Это ты так считаешь. Ты всегда была за единство и придерживалась того мнения, что природа сама устанавливает гармонию между душой и телом. Но ты не можешь отрицать, что тогда жила в дисгармонии — именно между желаниями и суждением. Ты была в то время очень молода, и перед лицом природы тебе нечего было стыдиться этой потребности, но вот суждение твое назвало ее унизительной. И твоя потребность перед ним не устояла, вот в чем заключался твой стыд и твое страдание. Ибо ты горда, Анна, очень горда и никак не можешь принять, что можно гордиться уже самим чувством, что существует гордость чувства, не снисходящая до того, чтобы оно кому-то в чем-то признавалось или перед кем-то отчитывалось — перед суждением, рассудком, даже перед самой природой; в этом мы сильно отличаемся друг от друга. Ибо для меня сердце превыше всего, и если природа вливает в него не подобающие ему более ощущения, вроде бы приводящие к противоречию между сердцем и самой природой, — разумеется, это болезненный стыд, но стыд ведь касается только недостоинства, он есть сладостное изумление, благоговейный страх перед природой и жизнью, которую первая изволит даровать отжившему.

— Дорогая моя мама, — отвечала Анна, — прежде всего позволь мне отклонить честь, которой ты удостоила мою гордость и рассудок. Если бы не вмешалась милостивая судьба, они бы тогда самым жалким образом подчинились тому, что ты называешь сердцем, и, думая о том, куда бы оно завело меня, я благодарю Бога, что желания его не исполнились. Я последняя вправе бросить камень. Но речь не обо мне, а о тебе, и честь, что ты намерена мне открыться, я отклонять не хочу. Не правда ли, ведь намерена? Твои слова свидетельствуют об этом, только они темны, поскольку слишком общи. Прошу тебя, научи, как мне применить их к тебе, как мне их понимать?

— А что бы ты сказала, Анна, если бы твою мать на старости лет вдруг охватило горячее чувство, приличествующее лишь полной силы юности, лишь зрелости, а не отцветшей женственности?

— К чему сослагательное наклонение, мама? Судя по всему, дело обстоит именно так, как ты и говоришь. Ты полюбила?

— Как ты это сказала, мое милое дитя! Как свободно, смело, открыто ты выговорила слово, которое с таким трудом сходит у меня с языка и которое я так долго носила в себе вместе со всем тем, что оно означает, — с постыдным счастьем, страданием, — таила ото всех, от тебя в том числе, так тщательно, что вообще-то это должно стать для тебя громом посреди ясного неба, неба твоей веры в матронино достоинство матери! Да, я полюбила, полюбила горячо и жадно, столь блаженно и столь жалко, как и ты любила когда-то в юности. По сравнению с чувством мой рассудок так же слаб, как когда-то и твой, и, испытывая гордость за весну души, чудесный дар природы, я все же страдаю, как и ты когда-то, и ощущаю непреодолимую потребность все тебе рассказать.

— Моя дорогая, хорошая мама! Тогда спокойно расскажи мне все. А коли трудно говорить, станем спрашивать. Кто он?

— Это должно стать для тебя потрясающей новостью, дитя мое. Молодой друг нашего дома. Учитель твоего брата.

— Кен Китон?

— Он.

— Значит, он. Ладно. Пожалуйста, мама, не бойся, что я начну восклицать: «Непостижимо!», хотя обычно так и поступают. Как пошло, как глупо хулить за непостижимость чувство, которым не можешь проникнуться сам. И все же — хоть я очень боюсь тебя обидеть — прости моему участию вопрос: вот ты говоришь о не подобающей твоим годам страсти, обвиняешь себя в том, что лелеешь чувства, которых уже недостойна. А ты спрашивала себя, достоин ли он твоих чувств, этот молодой человек?

— Он? Достоин? Я решительно тебя не понимаю. Я люблю, Анна. Кен восхитительнее всех молодых мужчин, которых видели мои глаза.

— И поэтому ты его любишь. Может, попытаемся поменять местами причину и следствие и тем самым восстановить их очередность? Не может ли быть так, что он представляется тебе столь восхитительным, поскольку ты в него… поскольку ты его любишь?

— О, дитя мое, ты разделяешь нераздельное. Здесь, в моем сердце моя любовь и его восхитительность — одно.

— Но ты страдаешь, дорогая, любимая мама, и как бесконечно я хочу тебе помочь. Может, попытаешься на мгновение — всего лишь на мгновение, а вдруг это уже станет для тебя целительным — посмотреть на него не в преображающем свете твоей любви, а при дневном свете, в его реальности, как на симпатичного, славного — конечно, я с готовностью признаю это! — славного юношу, каким он, несомненно, является, но кто сам по себе дает совсем немного оснований для страсти, для страданий по нем?

— Ты желаешь мне добра, Анна, я знаю. Ты хочешь мне помочь, убеждена. Но это не должно происходить за его счет, ты не имеешь права при этом быть несправедливой к нему. А ты несправедлива к нему со своим «дневным светом», который так лжет, уводит совершенно не в ту сторону. Ты называешь его симпатичным, называешь всего-навсего славным и хочешь тем самым сказать, что он посредственность, что в нем нет ничего особенного. Но он необычайный человек, жизнь его берет за душу. Вспомни его простое происхождение, как он силой железной воли выбился в колледже и при этом по истории и гимнастике превзошел всех соучеников, как немедля встал под ружье и проявил себя таким прекрасным солдатом, что в конце концов был «honorably discharged»…

— Прости, но так отправляют в отставку всякого, кто только не навлек на себя бесчестье.