Поздние новеллы,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Если я тебя хоть немного амюзирую, дитя мое, для меня сойдет и самая примитивная теория. Однако о почтенных женских болях я говорила вполне серьезно и в утешение. Радуйся и гордись в свои тридцать лет, что ты в полном расцвете твоей крови. Поверь, я бы смирилась с любыми болями в животе, если бы у меня было так же. Но, увы, как ни крути, дела мои обстоят уже иначе, у меня все скуднее и нерегулярнее, а вот уже два месяца не приходило вообще. Ах, у меня уже нет обыкновенного у женщин, как говорится в Библии, по-моему, о Саре, да, о Саре, с которой потом произошло чудо деторождения, но это, наверно, просто такая благочестивая история, которых в наши дни уже не случается. Если у нас прекращается обыкновенное у женщин, то мы и не женщины уже, а лишь их высохшая оболочка, использованная, негодная, исторгнутая из природы. Дорогое мое дитя, как это горько. У мужчин, мне кажется, это вообще может длиться всю жизнь. Я знаю таких, кто и в восемьдесят не пропустит ни одной юбки, и Тюммлер, твой отец, был таким, а мне приходилось закрывать глаза, даже когда он уже был подполковником! Что такое для мужчины пятьдесят лет? При наличии некоторого темперамента это вовсе не мешает им быть сердцеедами, иной и с седыми висками имеет успех у совсем молоденьких девушек. А нам, женщинам, в нашей кровяной женской жизни, нашему полноценному человеческому существованию в конечном счете положен предел в тридцать пять, а в пятьдесят мы отслужили свое, наша способность рожать угасает и для природы мы всего лишь рухлядь.

На такие слова, полные суровой веры в природу, Анна отвечала иначе, чем по праву ответила бы, пожалуй, иная женщина. Но она сказала:

— Как же ты можешь так говорить, мама, так бесчестить и порочить достоинство пожилой женщины, исполнившей свою жизнь и переведенной природой, которую ты так любишь, в новое, мягкое состояние, достойное, достойное более высокой любви, когда она еще так много может дать людям, ближним и дальним. Мужчины… Ты им завидуешь, поскольку их половая жизнь в отличие от женской не имеет строго установленных границ. Но я сомневаюсь, так ли уж это почтенно, сомневаюсь, является ли это причиной для зависти; во всяком случае, все народы с нравственными устоями всегда оказывали матронам величайшие почести, почитая их чуть не святыми, и мы в твоем чудесном, восхитительном, достойном возрасте будем почитать тебя святой.

— Дорогая моя, — и Розалия на ходу притянула к себе дочь, — ты говоришь так умно, так прекрасно, куда лучше, чем я, несмотря на боль, в которой я хотела тебя утешить, а теперь вот ты утешаешь свою глупую мать в ее недостойных горестях. Но это правда тяжело, дорогое мое дитя, — достоинство, прощание; правда, даже телу трудно находиться в новом состоянии, уже одно это доставляет мучение. А когда еще есть душа, которая вообще ничего не хочет знать о достоинстве почетного статуса матрон и сопротивляется высыханию тела, тогда трудно по-настоящему. Душе приспособиться к новому состоянию тела — вот что самое трудное.

— Конечно, мама, я понимаю. Но смотри, ведь тело и душа суть одно; психическое — не меньше природа, чем физическое; природа включает в себя и это тоже; не нужно бояться, что душевное будет долго дисгармонировать с естественными переменами тела. Нужно думать так: душевное есть лишь излучение телесного, и если душа полагает, что ей выпала слишком трудная задача приспособиться к изменившейся жизни тела, то скоро она поймет, что ей не остается ничего другого, как дать этому случиться, позволить этой жизни тела сделать, что должно. Потому что душу лепит именно тело, сообразно своему состоянию.

Фройляйн фон Тюммлер знала, почему говорила это, ибо когда столь откровенная с ней мать вела разговоры, подобные приведенному выше, в доме уже часто показывалось новое лицо, лицо, не бывавшее тут прежде, и наметилось чреватое смущением развитие событий, не ускользнувшее от молчаливого, обеспокоенного наблюдения Анны.

Новое лицо, отчаянно ничем, по мнению Анны, не примечательное, не слишком отмеченное духом, принадлежало молодому человеку по имени Кен Китон, лет двадцати четырех, заброшенному сюда войной американцу, который уже какое-то время жил в городе и преподавал по домам английский либо исключительно ради беседы на английском приглашался богатыми дамами за вознаграждение. Прослышавший об этом Эдуард, после Пасхи перешедший в выпускной класс, очень-очень просил мать позволить, чтобы мистер Китон пару раз в неделю после обеда посвящал его в английский язык. Ибо гимназия давала ему порядком греческого, латыни и, по счастью, еще достаточно математики, но не английский, который в плане видов на будущее он считал крайне важным. Молодой человек намеревался, с грехом пополам разделавшись со скучными гуманитарными науками, поступить в политехникум, а затем для дальнейшей учебы отправиться в Англию или сразу в эльдорадо техники, Соединенные Штаты. А посему был рад и благодарен матери за то, что та из уважения к ясности и решительности его волеполагания выполнила пожелание, и теперь занятия с Китоном по понедельникам, средам и субботам доставляли ему большое удовольствие по причине их целесообразности и еще потому, что здорово осваивать незнакомый язык с азов, как первоклашка, сперва при помощи маленького «primer», то бишь букваря: вокабулы, их часто фантастическое написание, крайне чудное произношение, которое Кен, образуя «л» в горле, скорее на рейнландский лад, а «р» скатывая с нёба без рокотания, демонстрировал ученику в такой гипертрофированной растянутости, будто хотел высмеять родной язык. «Scrr-ew the top on!»[6] — говорил он. «I sllept like a top». «Alfred is a tennis play-err. His shoulders are thirty inches brr- oaoadd».[7] Эдуард мог все полтора часа прохохотать над широкоплечим теннисистом Альфредом, о котором с использованием как можно большего количества «though» и «thought», а также «taught» и «tough» говорилось еще немало похвального, но делал большие успехи, именно потому что Китон, не будучи по образованию педагогом, следовал совершенно свободной методе, то есть преподавал, не ломая себе голову, предоставлял все случаю и так, с болтовней на сленге и nonsense[8] втягивал ничего более и не желавшего ученика в свой удобный, полный юмора, распространенный по всему миру язык.

Фрау фон Тюммлер, заинтересовавшись царившим в комнате Эдуарда весельем, иногда заходила к молодым людям, немножко участвовала в полезном развлечении, от души смеялась над Альфредом, the tennis play-err, и находила известное сходство между ним и юным приватным учителем сына, особенно что касается плеч, и у того солидной ширины. В остальном у Кена были густые светлые волосы, не особенно красивое, но и не отталкивающее, безобидно приветливое молодое лицо, благодаря англосаксонскому флеру казавшееся здесь все-таки не совсем обычным; он был прекрасно сложен, что бросалось в глаза, даже несмотря на свободную широкую одежду, — по-молодому сильный, длинноногий, узкобедрый. Имел и очень неплохие руки с не слишком вычурным перстнем на левой. Его простое, весьма раскованное, хотя и не без манер существо, забавный немецкий, артикулируемый им столь же безошибочно по-английски, как и известные ему крохи французского и итальянского (ибо он побывал во многих европейских странах) — все это очень нравилось Розалии; особенно ее привлекала в нем большая естественность; и время от времени, а в конце концов почти регулярно, после занятий, прошедших в ее присутствии или же нет, она приглашала его на ужин. Частично интерес фрау фон Тюммлер к молодому человеку объяснялся тем, что, как говорили, он пользовался большим успехом у женщин. С этой мыслью она изучала его и не находила слухи невероятными, хотя и не могла отделаться от неприятного чувства, когда он, немного срыгивая во время еды или разговора, подносил руку ко рту и говорил: «Pardon me!»,[9] что объяснялось намерением соблюсти хорошие манеры, но совершенно ненужным образом привлекало внимание к инциденту.

Кен, как он рассказал за столом, родился в маленьком городке одного из восточных штатов, где отец его имел разнообразные профессии, то был broker,[10] то руководил автозаправочной станцией, а со временем скопил немного денег в realestate business.[11] Сын ходил в high school,[12] где, если верить ему, вообще ничему нельзя было научиться — «по европейским понятиям», как почтительно добавлял он, — а затем не долго думая, чтобы еще подучиться, поступил в колледж в Детройте, штат Мичиган, где собственными руками зарабатывал на учебу, отправляя функции посудомойщика, повара, разносчика еды, а также садовника при колледже. Фрау фон Тюммлер спрашивала, как же ему удалось сохранить при этом такие белые, можно сказать, барственные руки, и он отвечал, что, выполняя грубую работу, всегда надевал перчатки, еще спортивную рубашку с короткими рукавами или вообще одни брюки, но обязательно перчатки. Подобным образом там поступают многие рабочие, даже большинство, например, строители, чтобы руки у них не превратились в мозолистые пролетарские лапы, чтобы сохранить руки, как у адвокатских писарей, с перстнем.

Розалия похвалила обычай, но Китон переспросил: «Обычай?» Слово слишком хорошо, «обычаем» в значении старинных европейских обычаев — он, как правило, говорил «continental»,[13] когда хотел сказать «европейский», — это назвать нельзя. Такой, например, старинный немецкий народный обычай, как «кнутом на здоровье», когда парни на Рождество и Пасху бьют, или, как они говорят, «утюжат», или «лупцуют» березовыми и ивовыми прутьями девушек, а заодно скотину и деревья, причем в видах здоровья и чадородия, — вот это обычай, древний, вот это ему нравится. Весной утюженье и лупцевание называется «задать жару».

Тюммлерам не было известно ни про какое лупцевание, и они поразились осведомленности Кена в области народных традиций. Над «кнутом на здоровье» Эдуард рассмеялся, Анна скроила мину, и только Розалия в полном согласии с гостем выразила восхищение. Последний сказал, что это все-таки нечто другое, чем перчатки во время работы, такого в Америке еще поискать, уже хотя бы потому, что там нет деревень, а крестьяне — вовсе не крестьяне, а такие же предприниматели, как и все остальные, и никаких обычаев у них нет. Он вообще, хоть по всему облику такой бесспорно американский, не выказывал особой привязанности к своей большой родине. «Не didn’t care for America», она была ему не очень важна. Более того, с погоней за долларом и бесконечным хождением в церковь, с ханжеским отношением к успеху и колоссальной посредственностью, но прежде всего с нехваткой исторической атмосферы, он считал ее вообще-то отвратительной. Нет, конечно, история у нее есть, но это не History,[14] а всего лишь короткая, пошлая success story.[15] Нет, разумеется, кроме громадных пустынь, там есть красивые, потрясающие ландшафты, но «за ними ничего не стоит», в то время как в Европе за всем стоит очень много, особенно за городами с их глубокой исторической перспективой. Американские города? Не didn’t care for them. Их поставили вчера и завтра опять могут убрать. Маленькие города — сонные захолустья, в точности похожие один на другой, а большие — расфуфыренные жестокие чудовища с музеями, ломящимися от скупленного «континентального» культурного добра. Скупать, правда, лучше, чем красть, но не намного лучше, поскольку датируемое 1400 или 1200 годом от Рождества Христова в некоторых местах будет все равно что украдено.

Над лишенными пиетета речами Кена смеялись, однако и пеняли, но он возражал, что как раз пиетет велит ему так говорить, как раз уважение к перспективе и атмосфере. Совсем ранние исторические даты — 1100, 700 год нашей эры — это его страсть, hobby,[16] по истории он в колледже был лучше всех, по истории и athletics.[17] Его уже давно тянуло в Европу, где такие исторические даты у себя дома, и безо всякой войны, сам, матросом или посудомойщиком наверняка приехал бы сюда поработать, только чтобы подышать историческим воздухом. Однако война ему подфартила, и в 1917 году он сразу записался в army[18] и во время trainings[19] все боялся, что военные действия закончатся прежде, чем его сюда перебросят. И успел как раз под занавес, в одном битком набитом армейском транспорте, во Францию, попал еще в самый настоящий бой, под Компьенем, где даже получил ранение, не такое уж и легкое, так что несколько недель провалялся в госпитале. Задело почки, и теперь у него работает всего одна, которой ему, однако, вполне хватает. И все-таки, со смехом добавил молодой человек, он теперь что-то вроде инвалида и получает по инвалидности маленькую пенсию, представляющую для него большую ценность, нежели простреленная почка.

Но он вовсе не похож на инвалида, уверила его фрау фон Тюммлер, и Китон ответил:

— Нет, слава Богу, only a little cash.[20]

Выписавшись из госпиталя, он оставил службу, был с медалью за отвагу «honorably discharged»[21] и на неопределенное время задержался в Европе, где ему все так нравилось, где он купался в ранних исторических датах. Французские соборы, итальянские кампанилы, палаццо и галереи, швейцарские селения, такое место, как Штайн-на-Рейне, все это most delightful indeed.[22] И такое везде вино, и бистро во Франции, и траттории в Италии, и харчевни в Швейцарии и Германии, и ты идешь к «Быку», «Мавру» или к «Звезде» — разве там найдешь что-либо подобное? Там вообще нет никакого вина, одни drinks,[23] виски, ром, никакой тебе прохладной кружки эльзасского, тирольского или йоханнисбергского за дубовым столом в старинной пивной или под зарослями жимолости. Good heavens![24] В Америке вообще не умеют жить.

Германия! Это его любимая страна, хотя здесь он еще не очень продвинулся и ознакомился вообще-то только с окрестностями Боденского озера и потом — тут, правда, досконально — с Рейнландом. Рейнланд, его симпатичные веселые жители, такие amiable,[25] особенно когда слегка «поддатые», его древне-почтенные, полные атмосферы города, Трир, Ахен, Кобленц, священный Кельн, — нет, вы просто попытайтесь назвать какой-нибудь американский город «священным» — holy Cansas City, ха-ха! Золото, охраняемое русалками с Missouri-River, ха-ха-ха — pardon me! О Дюссельдорфе и его долгой истории, начиная с Меровингов, он знал больше, чем Розалия и ее дети, вместе взятые, и, как настоящий профессор, рассказывал про мажордома Пипина, про Барбароссу, построившего императорский замок Риндхузен, про церковь салиев в Кайзерсверте, где короновали маленького Генриха IV, про Альберта фон Берга, Яна Веллема Палатинского.

Розалия заметила, что он может преподавать историю точно так же, как и английский. Ну что вы, спрос слишком маленький, ответил молодой человек. О, отнюдь, воскликнула она. Хоть сейчас, благодаря ему осознав, как мало знает, она сама, например, готова брать у него уроки. Но юноша признался, что он «а bit fainthearted»,[26] и тогда она сформулировала результат наблюдения, проведенного в сочетании с чувством: жизнь устроена так странно и в известной степени обидно, что между молодостью и старостью царит робость. Молодость робеет старости, не ожидая от ее почтенности понимания незрелой жизни, а старость, всеми фибрами души восхищаясь молодостью именно как молодостью, робеет, считая, что достоинство предписывает скрывать это восхищение за насмешкой и ложной снисходительностью.

Кен с удовольствием и одобрением рассмеялся, Эдуард решил, что мама говорит как-то по-книжному, а Анна пристально в нее всмотрелась. Розалия не на шутку оживлялась в присутствии мистера Китона, даже, к сожалению, несколько возбуждалась; она часто приглашала его и, невзирая на то, что он говорил из-под руки «pardon те», смотрела на него с материнским сочувствием, каковое казалось Анне несколько сомнительным в аспекте материнства и не совсем комфортным, хоть, несмотря на европейские мечтания, страсть к датам вроде 700 г. н. э. и познания в сфере старинных дюссельдорфских пивных, дочь ничего в нем и не находила. Слишком часто, когда предстоял визит мистера Китона, фрау фон Тюммлер с нервозным беспокойством осведомлялась, не покраснел ли у нее нос. Краснел, хоть Анна, успокаивая, это отрицала. А если не краснел заранее, то в присутствии юноши просто пылал. Но тогда уже мать вроде бы об этом не думала.

Анна все поняла верно: Розалия потихоньку нежно растворялась в юном наставнике сына, не оказывая сопротивления стремительному вызреванию этой симпатии, возможно, даже толком не отдавая себе в ней отчета, по крайней мере не заботясь об удержании ее в тайне. Признаки, не ускользавшие от ее женского внимания, когда речь шла о других — воркующий и избыточно восхищенный смех во время болтовни Кена, задушевные взгляды, мечтательность сильнее заблестевших глаз, — у себя самой она словно вовсе не замечала, если только не упорствовала в своем чувстве, из гордости не собираясь его скрывать.

С очевидностью измученная Анна осознала положение вещей в один совсем по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и после супа Эдуард по причине жары попросил позволения снять пиджак. В ответ прозвучало, что молодые люди никоим образом не должны стесняться, и Кен последовал примеру ученика. Его ничуть не смутило, что он в отличие от Эдуарда, сидевшего в пестрой рубашке с длинными рукавами и манжетами, надел пиджак прямо на белое безрукавное трико и теперь его руки оказались обнажены — весьма импозантные, круглые, сильные, белые молодые руки, заставлявшие поверить, что в колледже «athletics» шли у него так же хорошо, как и история. Он, несомненно, был далек от того, чтобы заметить потрясение, вызванное этим зрелищем у хозяйки дома, не обратил внимания и Эдуард. Но Анна смотрела на это потрясение с болью и жалостью. Розалия говорила и смеялась лихорадочно, то заливаясь румянцем, то пугающе бледнея, ее все время ускользающий взгляд после очередного бегства, влекомый неодолимой силой, возвращался к этим рукам, чтобы на несколько самозабвенных мгновений остановиться на них с выражением глубокой чувственной печали.